— Ну да, поеду я к черту в трубку в Гельсингфорс еще… Нет, детка, не выйдет. Не стоит. Письмо дам завтра, отправляй, как знаешь.
Говорил с лаской, и лицо у него делалось все веселее.
— Ну, что конспираторша, надулась? Право, если б не отъезд скорый, я бы еще погадал. Помимо всяких дел, — забавно напоследках окунуться в самую гущу "конспирации", ехать тайно и среди финляндских скал и снегов идти, "закрыв лицо плащом"… Снегов-то, положим, нет пока, а без "плащей" бы дело не обошлось…
Литта встала, бледная.
— Я тебя прошу, не смейся. Можешь делать, что угодно, но смеяться не над чем. Я не позволю. Это тебе не игра, не игра!
— Ой, какая сердитая! Ну, маленькая моя, ну сестреночка моя, улиточка моя светленькая, улыбнись скорее! Разве я тебя хочу обижать? У меня, может, своя манера конспирировать? Вот одна максималистка все смеялась, смеялась, шутила-шутила, а между тем так себя законспирировала, что окончательно пропала, близкие товарищи даже не могут узнать, где она? Детка моя хорошая, смотри ты, пересерьезничаешь!
Он тормошил ее, целовал нежную щеку около уха, заглядывал в глаза. И она не выдержала, улыбнулась.
— Ага, не сердишься, смеешься! Мы еще ребята с тобой, нам пошалить не грех. Как давно не видались, а ты ко мне с важностью. Ну иди, маленькая, поздно. Еще успеем наговориться, я раньше того четверга вряд ли уеду. — И прибавил серьезнее: — А письмецо я завтра тебе приготовлю. Помудрите с Дидусей, как его переправить. Не бойся, я тоже постараюсь так и этак, обиняками… Что можно написать — то и напишу. Подумаю.
Литта ушла. И было у нее на душе мутно, вопросительно, недоуменно. Не о себе, не о своем, не о Михаиле… Нет, в глубине — ясно, тихо, твердо. А вот тут, близко, около, вьется что-то, и грозное, и неуловимое, и непонятное — серое. А она как слепая.
"Ну пусть… Ну пусть… — думает Литта, медленно раздеваясь в белой своей спаленке. — Может, и надо мне тут чего-то не знать. Я свое буду знать. Юрий милый — и страшный. Отчего страшный?