Вот Антонин; еще не епископ — архимандрит. Первые, получастные, «Религ. Фил. Собрания» подняли железный занавес, отделявший среду церковную от интеллигентской. Антонин с особой жадностью бросился к «светским». К нам зачастил и вечером, и утром, и на заседания, и так. Секретарем «Собраний» был некий Е. Е., человек вида и манер (да, кажется, и биографии) интеллигента-нигилиста 60-х годов. Ему протежировал молодой тогда Тернавцев и предобродушно звал своего приятеля не иначе, как «пес». Архимандрит Антонин и «пес» сделались неразлучны. Вместе шлялись по трактирам, причем Антонин заказывал себе самые скоромные яства, а «пес», в пику другу, — постные. Вместе приходили они и к нам. Если народу было не так много, то беседа сводилась к темам довольно интимным: Е. Е. при Антонине рассказывал о лаврских его успехах, о дамах, о платочках, которые, подобно султану, он раскидывал… Антонин, черный, громадный, костлявый, даже сутулый от громадности и костлявости, с тяжелой нижней челюстью и косматыми бровями, — слушал, помавая главою. Подсказывал образы, гудел басом, сильно на «о»:
— И тогда разбила она алавастровый сосуд тела своего меня ради…
Ничего «холеного» в нем не было. Он презирал «элегантность» архимандрита Сергия. Помню его довольно замызганный подрясник и круглую поярковую шляпу. Мы смотрели на него немножко, как на enfant terrible[38].
— Поздно, о. Антонин. Ворота в Лавре уже заперли.
— А пусть! Когда я выхожу на дела тьмы (это он наши заседания и разговоры с интеллигентами, — «светскими» — называл делами тьмы) — я приуготовляю себе убежище, где склонить главу…
Его почему-то любил тишайший Антоний, тогдашний митрополит. Антонин сам не знал — почему, и городил какую-то чушь:
— Говорю я ему: а потому вы меня любите, владыка святый, что мы схожи: вы Антоний — я Антонин. У вас губы толстые — у меня губы толстые. У обоих, у нас, значит, темперамент….
Кто-то сказал, что Антонин — невежда. Это неправда. Его даже называли в церковных кругах «кладезем учености». Он был автором какого-то очень серьезного богословского исследования, требовавшего большой эрудиции. Это не мешало ему оставаться, конечно, диким и наивным. Но не в этом дело. Дело в том, что сердцевина его была проедена тем же червяком, что и у Лундберга. Если неврастенический слабняк Лундберг пищал по ночам от боли, то громадный, толстогубый Антонин должен был выть, корчась, — вот и вся разница. Он не прибеднялся, не вертелся, не говорил и не думал о самоубийстве. Он был прямее, открытее, не боялся быть и мелочно-тщеславным, наивно-тщеславным. Раз думали выбрать его председателем заседания. Он тотчас же радостно объявил свой план.
— Первое отделение — говорю я. Потом перерыв. После перерыва — говорю опять я….
Председателем он так и не был, но одну речь его, сильную и жестокую, я помню. Он говорил против свободы совести и начал так: