-- О, так и думал, что вы великолепная наездница! Я счастлив быть вашим кавалером. Сегодня же разузнаю насчет седла. Лошадь у вас будет прекрасная...

Тонкий слух позволил мне, когда я был уже далеко от балкона, уловить слова Магдалины Кирилловны: "...он очарователен, ваш Ваня... как красив... смуглый румянец и..."

Реплику мамы я не слышал. Да и не интересовался. Что я красив -- я подозревал. Но слова Магдалины Кирилловны меня взволновали. Вообще, эта женщина меня волновала. Не нравилась нисколько. Не толстая, но все-таки слишком полная, на мой взгляд. Темно-рыжие волосы лежат какими-то деревянными волнами. Странно-матовое, ровное лицо... Алый рот, пожалуй, красив... Но все равно, дело не в этом. Она меня беспокоила каждым движением, каждым взглядом, каждой мелочью: парижским, иначе стянутым платьем, тем, что лицо у нее короткое, как у кошки; тем, что из ее комнаты наверху, если я прохожу мимо, а дверь полуотворена, меня обдает таким новым, душно-пыльным и сладким ароматом. И от нее самой, даже на воздухе, на балконе, пахнет так же беспокойно-сладко.

Я, конечно, с первых же дней поставил себе прямой вопрос: а вдруг она захочет меня соблазнить? Второго вопроса: хочу ли я соблазниться или не хочу, -- я еще не решил. Был им как раз занят.

Здесь необходимы пояснения.

Дело в том, что седьмой и восьмой класс я уже прошел не дома, а в гимназии, и хотя особенно ни с кем не дружил -- зимы эти меня переменили. Я отделался от всех своих, как я говорил, "небесных миндалей". Приобрел реальный взгляд на вещи. Но самое странное, что хотя я и "отделался" от миндалей, -- я от них не отделался: они как-то сбоку зашли, контрабандой, и отлично существовали рядом с моим "реализмом". Тогда я первый раз заметил, что все у меня "вдвойне". Смутно чувствовал (и не ошибался), что это, вероятно, у всех так. Но я усиленно разгадывал эту странность, мучился над ней, пытался вложить в математические формулы (очень любил формулы) -- и ничего, конечно, не выходило. Так, "вдвойне" и оставался, неразгаданно.

Я шалил с горничными, с девками-пололками на ближних огородах, и шалил весьма недвусмысленно, слишком грубо, к пололкам раз даже в шалаш забрался (до решительного, впрочем, дело не доходило). А в то же самое время, -- в то же самое, -- я блуждал по парку лунными ночами, о чем-то неясном и легком думая, чуть ли не о барышне с длинными, до подола, русыми косами, которую иногда видел издали, в роще; не то что познакомиться с ней, я даже нарочно не хотел имени ее узнавать, ни кто она. И... я писал стихи. Бродя по лунным аллеям парка, я эти стихи повторял, и они мне казались прекрасными...

До сих пор запомнилось одно, самое мое любимое, -- может быть, оно и характерно для тогдашней моей борьбы с двойственной путаницей и для мечтаний о любви.

Моей любви, моим стихам,

О строгий дух, -- не прекословь!