— Не от тесноты, от души все идет, — наставительно произнес Иван Мосеич. — О душе не понимаете, оттого у вас и безобразие.
С Иван Мосеичем тихо заговорил Флорентий, боясь, что старик опять рассердится. Но Акимыч глядел на Сменцева. Очень уж его уважал. Путем не говорили никогда, но Акимычу нравился Сменцев. Хозяин, — сейчас видать. Понятие в нем, глаз соколиный.
— В эту, в школу-то в твою, к Флорентию Власычу, я стар ходить, а наши сказывают… — толковал он Сменцеву. — Много чего сказывают. И дьякон этот Заречный, заведет у нас, заведет… Ничего, многое правильно. Я пареньку-то, что со мной ходил, Матюше, и то говорю: вот бы тебе с дьяконом нашим про божественное достоинство. Не с попом, поп что — сыр, да больше по дому, у огородов, а дьякон, что в хозяйской у нас, в Роман Иванычевой школе, — этот весьма доточен. Ну, он слушает. Да неграмотный. Письма совсем не знает.
— Молодой? Чего ж он по богомольям?
— Да как сказать? Обещался. Я ему письмо писал к сродственнице, так с того и знаю, что обещался. Может, грех какой на душе. А парень богобоязненный, смирен, милый парень. Новгородский он.
— Новгородский. А зачем же ты письмо ему писал?
— Да вот, поди ж ты. Христом Богом просит, напиши да напиши. А я какой писатель? Писывал, да ведь ныне годы мои… Ты, мол, баю, другого кого… Нет, вот, некого. Уж это мы когда прочь повернули. Ну, в селе, у дворника бумажку выкупили, написал я ему. Улите какой-то, — в людях, видно, живет; может, и невеста, Бог его знает.
У Романа Ивановича вздрогнули веки. Странная, дикая мысль мелькнула в голове. Вспомнились самые последние разговоры с Литтой. Ее полуоткровенность. Сдержанная она, даже когда начинает верить. Но проскользнули слова… именно о богомолье, о странствии… Да, это вероятно, если сопоставить… А мир так мал: все и все — встречаются.
— Новгородский он, значит, — спокойно продолжал Роман Иванович, наливая еще стакан старику. — Туда, значит, и письмо писал, Улите этой.
— Туда. Жив, мол, и здоров, обещанье исполняю по силам, чего и вам желаю.