И вот, у одного получается бесцельное движение, у другого -- недостижимая, а потому ненужная цель. Плеханов с миром, с человечеством -- против Бога, Толстой со своим Богом -- против человечества и жизни.

Повторяю, я беру Плеханова очень узко, только в его протесте, данном, -- против данной статьи Толстого. Плеханов тут характерный выразитель множества, разделяющего, в общем, его миросозерцание и праведно восстающего на Толстого его отказ от мира. Обе эти силы, столь противоположна сходятся лишь в одном: в полной безличности. Всякое бесцельное миросозерцание -- непременно безлично; человеческая личность, как абсолютная монада, не может существовать для того, кто признает лишь общее историческое движение человечества -- движение для движения; поэтому логически внеличен Плеханов. Но равно внеличен и Толстой. Ведь он не видит даже разницы времен, -- как может он отделить одного человека от другого? Они оба совершают то же действие, они одинаково далеки от абсолюта.

Меня удивляют те, кто удивляется отношению Толстого к освободительному движению. Он изменил бы себе, если бы отнесся к нему иначе. А Толстому меняться поздно. Не в упрек ему говорю, -- а скорее, в упрек тем, кто требует от человека, давшего в своем безмерно много, еще чего-то, ему несвойственного и непосильного. При этом я вовсе не хочу сказать, что следует "забросать цветами Ясную Поляну" за то, что Толстой дал нам такие великие художественные произведения, как предлагал Яблоновский в "Товарище", возражая на какую-то газетную статью против Толстого. Я считаю, что Толстой делает свое великое дело, утверждая с такой искренностью и силой вечную правду вечной цели. Он не устает повторять "не убий" -- и он прав. Потому что ведь действительно... убивать нельзя. Если мы остановимся на формуле: человеку нельзя убивать человека, -- то ее несомненно принимает и Плеханов, он ее вскользь и принял в своей статье... не обратив, положим, на это особого внимания, -- ибо тут уж некая "цель", и она ему органически чужда. Ни Плеханов, ни Толстой, ушедшие каждый лишь в свое, одинаково не видят и не чуют страшной, глубоко реальной, жизненной антиномии, которая так часто теперь встает в душе каждого человека, начинающего видеть обе правды: и правду жизни, и правду ее смысла. Убивать нельзя... это вечно, это абсолютно, это непереступимо. Убивают... это переступается, это было, это еще есть. В одной и той же душе, смятенной и окрыленной, кричат иногда два голоса: "нельзя... а может быть, еще надо". Вот благодатного Ужаса, которым полно столкновение "нельзя, и надо" -- не видят ни Толстой, осуждающий всех во имя абсолюта, ни Плеханов, готовый простить многое во имя бесцельного Движения человечества. О, слишком я знаю, что никакими словами нельзя заставить Плеханова поверить в то, во что он не верит, как Толстого -- увидеть то, чего он не видит, между тем это одно, такое явное для многих, могло бы утешить Толстого в его упорном одиночестве. Неужели толстовское "нельзя убивать" -- совершенно такой же внешний закон теперь, как и в те далекие времена, когда он был дан? Неужели трудно проследить его постепенное врастание в душу человеческую, увидеть не внешнее, а медленное внутреннее приближение человечества к нему?

Ветхозаветный Давид, святой и пророк, отлично знавший этот закон и чтивший Бога, без всяких сомнений перепиливал однако тупыми пилами тысячи людей. У него в душе было одно: "надо" и ни малейшего "нельзя". А маленький серый человечек наших дней, президент Фальер, менее всего святой и даже не занимающийся Богом, твердо милует всех осужденных на смертную казнь, твердо чувствуя, что уж казнить-то, наверно, больше "нельзя", и что касается открытого, обдуманного, бесцельного убийства одного -- всеми другими, убийства-казни, -- то и антиномии уже нет, не встает рядом с "нельзя" никакое "надо"; человечество, почти все, уже перешло тут известную черту.

Было бы ошибкой принять то, что я говорю, за легкомысленный оптимизм. Путь человечества чем далее, тем труднее. Антиномия ярче и мучительнее. Но путь, движение, -- или есть -- или нет. Что-нибудь одно. И я только говорю, что движение, -- и движение по известному уклону -- есть. Хорошо ли это, или дурно, даже становится ли от этого человечество счастливее или несчастнее -- вопросы посторонние, которые могут обсуждаться отдельно. Я их не касаюсь. Я здесь утверждаю только факты, реальность изменения внутренних человеческих переживаний. Многие из них еще не воплощены: между осознанной волей и осуществлением всегда лежит время. Но едва ли какое-нибудь истинное внутреннее переживание может остаться внутренним, не перейти в мир, -- в действительность. Если бы Толстой, ослепленный сиянием своего абсолюта, мог обернуться лицом к людям, увидеть их, -- он никогда не осудил бы их огулом и, конечно, никогда не осудил бы "освободительное движение". Говоря, повторяя свою вечную правду "нельзя убивать никого", он все-таки понял бы глубочайшую пропасть, которая отделяет человека-зверя, убивающего в безумии, от человека, убивающего умирая, в муках души между "нельзя -- надо", и, наконец, этих обоих -- от государственного убийства-казни, убежденного убийства многими -- одного, без иной цели, нежели убийство само по себе.

Да, нельзя убивать. Да, убийство нельзя ни оправдать, ни простить. Но наше ли дело осуждать, прощать или оправдывать? Толстой забывает, что и он сам -- часть того человечества, которое он отверг. А только приняв его сейчас во всем его несовершенстве, можно его понять, можно любить и можно поверить, что будет "Царствие Божие" на земле.

Русская мысль. 1908. No 2 (под рубрикой "Из дневника журналиста").