— А чего это, баушка, с Парушей‑то стряслось в девках? Все говорят об этом, а не рассказывают.
Она не удивилась, а только обвела свежими глазами весь склон взгорья и улыбнулась сама себе.
— Потому и не рассказывают, что все знают.
— А я вот не знаю.
— Да тебе‑то раненько, внучек, вникать в бабьи дела. Всякому овощу — своё время.
— Аль я мало чего знаю? — обиделся я. — Чай, я не слепой и не глухой. Вы, большие, и не догадываетесь, чего мы, парнишки, видим да на ум берём.
Она затряслась от беззвучного смеха рыхлыми плечами и вскинула на меня ласковые глаза. Разглаживая опухшими пальцами свои колени, она привычно застонала, словно хотела на голос запричитать свои жалобы или безответные свои раздумья. Но я уже давно знал, что эти её певучие стоны и растроганная улыбочка в лице всегда обещали или задушевную быль, похожую на песню, или предание старины, которое оживало в её напевных словах, как дорогая память о пережитом.
Вот и сейчас она как будто прислушивалась к себе и, плавно покачиваясь, печально запричитала:
— Люди‑то жили в моё время не по своей воле, а по воле господской. Этим и свет держался, зато и крепость была и в миру и в семье. Оно ведь и в раю‑то людям своя воля была заказана, и без воли божьей они и шагнуть и думать не могли. А ослушались, взыграло у них своеволье — и наказал их бог бездольем да трудом беспросветным на веки вечные. Вот и живём по божьему веленью и по сии дни в бездолье, в скорбях да в муках. И безземельем, и гладом, и мором наказывает бог нас, грешных.
— Да за что, баушка? — возмутился я. — Аль мы грешнее бар да кулаков? Они и богаты, у них и земля, у них и воля своя… Значит, Сергея Ивагина да толстуху Татьяну Стодневу аль Максима–кривого бог‑то больше, что ли, любит?