Я негодовал на эти её сетования и даже садился на постели от возмущения.
— И не слушал бы тебя, мамка! Да ежели ты захочешь, на любой рожон пойдёшь. На ватаге‑то ты, как огонь, горела. А тут… Тебе и холера была нипочём: не боялась заразы‑то — сама к покойнице тёте Паше помчалась.
Я не увлекался, не преувеличивал: я знал её лучше, чем она себя знала. Я любил её беззаветно не только как мать, но и как самого близкого друга. Она для меня была товарищем и как будто ровней, да и с ватажных дней она привыкла относиться ко мне не как к ребёнку, а как к самостоятельному парнишке, который не боялся и за себя постоять, и не ударит лицом в грязь на работе и в казарме, да и её бывало поддерживал в минуты слабости и болезни. Так и сейчас я чувствовал, что она верит мне, как большому, что считает меня сильнее и умнее себя, как обладающего даром книжной премудрости.
По вечерам я читал вслух книжки, которые брал в школе, и она слушала моё чтение ненасытно, с упоением. Она переживала судьбу героев, как свою личную, волновалась, бросала своё рукоделие и смотрела на меня или с ужасом, или с горестным сочувствием, или с нетерпеливым желанием узнать участь людей, которых она воспринимала, как живых и близких, или с наслаждением смеялась над потешными их поступками.
Так, когда я читал о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, она до слёз смеялась и над тем и над другим.
— Вот дураки‑то! Как люди‑то от жиру бесятся!.. — От нечего делать!.. От скуки‑то можно ума лишиться до душегубства.
Особенно понравился ей «Мцыри». Она слушала, забывая обо всём, и шептала про себя отдельные звучные стихи. Я перечитывал ей эту поэму не один раз, но что‑то в ней было для неё тревожно–загадочным и угнетающим. Когда я заканчивал чтение певучих стихов, она долго молчал?, с лихорадочным блеском в глазах и со скорбной обидой в лице.
— Это чего он душу‑то свою сгубил? —упавшим голосом спросила она однажды. — Зачем он опять‑то назад, в темницу свою, воротился? Вырвался на волю и зверей не убоялся… И воля‑то перед ним раздольем открылась… И вот тебе — опять в келье… Знамо, лучше умереть, чем в неволе томиться.
Зная её и чувствуя её тоску, я понимал, что говорила она не о Мцыри, а о себе, о своей судьбе. Как и я сам, она эту поэму о Мцыри никогда не забывала и сжилась с ней на долгие годы. Я же, читая её многократно, выучил всю наизусть. Но стихи Некрасова она слушала тревожно. Как‑то она с грустной досадой сказала:
— Расстраиваюсь я, Федя, от этого чтения: горько да страдно, голодно да холодно… Аль мы это не знаем? Мы, бабы, лучше этого Некрасова умеем вопить да надрываться. А где отрада‑то? Вот Мцыри‑то хоть волю да силу свою почуял, сердце у него голубем забилось… И самой мне хотелось птицей улететь… А этот, Нехрасов-то, только ещё больше тоску наводит…