И я чувствовал себя победителем, наблюдая, как мать понемногу приходила в себя и успокаивалась.

Ульяна Подгорнова являлась почему‑то по вечерам, в сумерки. Входила она не со стороны крутого спуска, не в сенную дверь, а со двора, словно крадучись. Мать зажигала висячую лампу под жестяным кругом и сдвигала занавесочки. Я не понимал, зачем приходила к нам эта женщина, похожая на старуху, и думал, почему она такая страшная, словно постоянно терзает себя жгучей думой о том, чтобы отомстить кому‑то, не жалея себя. Мать тихонько спрашивала её, помогает ли ей муж, не думает ли она уехать к нему, ежели любит его, до каких же пор она будет тянуть лямку в чужой семье.

Ульяна не шевелилась, словно заколдованная, с окаме–певшим липом, и молчала. Потом как будто просыпалась и вспыхивала от улыбки. Сразу она менялась — молодела, глаза яснели и голос сердечно вздрагивал.

— Ничего мне не надо. Я сама себе хозяйка. А живу в чужой семье по своей воле — себе на утешение.

Помню один из таких вечеров, когда она, словно в бреду, рассказывала:

— Мужа нет у меня.., и детей нет… обездолили меня… Муж без вести пропал, а детей бог похитил. Ограбили меня. Сама знаешь, Настя, терзали меня в семье — и работищей и побоями… Как раба, ублажала и свёкра, и свекровь, и золовок, и деверьёв… Места живого не осталось, душу распинали. Родила себе на утешение двоих робёнков — и те сгибли без материнского глаза: у одного пряслом голову раскололо, а другой в горячке сгорел. Пометался, помучился, покричал без памяти: «Мамынька! Мамынька!..» И угас. Мне бы побыть около него, сердцем своим исцелить, а меня туда–сюда туркают: баню топи, свёкра со свекровью парь, золовку причеши да обряди, да корову подои, да холсты бели, да хлебы затевай… А муж — бродяга, по чужой стороне мыкается. За какие грехи господь наказанье на меня наложил? Чем я богородицу прогневала? Стала я сама не своя, весь свет вихрем закружился. Закричала истошно и не помню, как со своей горы сбежала да через речку на ту сторону помчалась. Очнулась у колодца и диву даюсь: чего это я в колодец‑то гляжу да наплакаться не могу? И не я плачу, а лицо моё там скорбит. И не надивуюсь, Настя, — словно не плачу, а глядит на меня матушка покойница, стонет и за душу хватает: «Не убивайся, цвет мой гречишный! Душеньку свою не терзай! Горе‑то тебя не убило, силы‑то оно не вымотало, а очистило от чёрных помыслов. Не держи нож да топор за пазухой, а долю свою из юдоли на яр–свет вызволи. Будет тебе тосковать‑то! Ты — баба самосильная: сама своей судьбой распоряжайся, сама дорожку себе проложи к солнышку. Я тоже во младости под гнётом жила, а себя не потеряла — в жертву себя карачуну не отдала. Не витязь меня спас, а человека в себе почуяла. А коли человек‑то взбунтуется, нет ему удержу:! ничего он не боится — ни ужастей, ни напастей…» Очухалась я, оглянулась, а передо мной — Паруша. И не то чтобы приголубила аль поплакала со мной, а коромыслом по земле стучит и гневается. С той минуты, Настя, я другая стала, словно она живой водой меня обмыла.

Она и пугала меня своей затаённой мстительной страстью, которая кипела у неё в глазах и опаляла её лицо в минуты странного оцепенения, и в то же время привлекала к себе улыбкой, которая сглаживала морщины на её лице. Мать обнимала её и торопливо говорила заветные песенные слова:

— Уедем, Улинька, улетим, как на облачках. Вырвемся из этой берлоги, из загона этого. А там — воля да содружье. Ты и без пачпорта проживёшь. Был бы ум, да сила, да смелость — а пачпорт на лету поймать можно.

Так мечтали они об отъезде каждый вечер, а после ухода Ульяны мать выкладывала из сундука бельишко, одежонку, холсты и зашивала их в дерюгу. Потом что‑то шила и напевала песенки без слов.

XXXV