— Плясать бы ты ещё пошла с горя‑то, невестка. В душе‑то — черным черно, а на земле — пепел да гарь. Упасть бы на пол и не вставать да так и душу отдать господу.

Дедушка обличительно бормотал на печи:

— Каяться надо, кровью плакать, молиться до упаду, чтобы господь простил грехи наши. Страх божий позабыли, спроть закона человеческого пошли. Бродяжили, вольничали на чужой стороне, а коли невмоготу стало — в родительский дом, как блудники, воротились…

Мать остановилась посредине избы и застыла с гневным изумлением в лице. А отец с угрюмым бешенством крутил и мял пальцами картуз. Сёма подмигнул мне и, крадучись, пошёл к двери. Мать глубоко вздохнула и, борясь с бурным волнением, с дрожью в голосе сказала:

— Хоть мы горе и мыкали, батюшка, а милостыню не просили: трудом жили и в ноги никому не кланялись.

Отец опешил от неожиданной смелости матери: он с удивлением глядел на её похудевшее, восковое лицо, на дрожащие руки и судорожно проговорил:

— Нас, батюшка, попрекать не в чем. Не надо было требовать нас да этапом грозить. Выправил бы пачпорт, я тебе высылал бы по трёшнице.

Мать по–девичьи легко вышла из избы. Лицо её пылало, глаза горячо блестели. Должно быть, она переживала опьяняющее наслаждение от смелого, внезапно охватившего её порыва.

Отец с достоинством и с какой‑то новой внушительностью заявил:

— Мы, батюшка, средь хороших людей жили. В городе каждый умей сам за себя постоять. Там в волоснике да в лаптях не походишь: город чистоту да приглядность требует. А баба моя на промысле работала: народ там артельный — со своей чашкой–ложкой не проживёшь.