— Ну ты, Кузярь, совсем отчаялся: и греха не боишься.
— Греха бояться — всего чураться. А я люблю грешить: всё знать да всё ведать. Вот ты хоть и дылда, а я умнее тебя.
Миколька не выдержал — выхватил у него из рук воробья и засунул в рот. Он прожевал его вместе с косточками и проглотил с наслаждением.
— Скусно‑то как! Эх, Ваня, добро‑то какое! Ты приноси сюда каждый день!
Он так смешно удивился этой неожиданной благодати и так голодно глядел на Кузяря, что я захохотал.
У колодца, в часы вечернего водопоя, у пожарной, у пустых амбаров стали кучками собираться мужики. Сначала они мирно, как будто беззлобно, толковали о том и о сём, приглядываясь, прислушиваясь друг к другу, потом горячились, спорили и с оглядкой расходились в разные стороны. На нашей стороне мужики собирались позади жигулёвки, у оврага.
Пронырливый и догадливый, Кузярь уже знал, почему украдкой собираются мужики и о чём они толкуют. Несмотря на запреты, он в сумерки пробирался даже на верхние порядки заречья, прятался за избами и кладовыми и вслушивался в мятежные разговоры мужиков. Миколька молчал себе на уме. Но когда вдруг мужики начинали шуметь у жигулёвки, как на сходе, он подмигивал нам и кивал головой на голоса: смотри, мол, ребята, народ‑то как отчаялся…
А Кузярь хвастливо ухмылялся и подсекал:
— Только болты и болтают, а дела нет. Языком колоколят: тара–бара, а каждый — прочь от шабра.
Он говорил, как взрослый, рассудительно, строго. На лбу у него прорезывались морщинки, а глаза горячо вспыхивали от негодования.