Мать молча и задумчиво смотрела на полудохлую лошадь и на отца, и я чувствовал, что ей противно его самодовольство. Я невольно сжал ей пальцы и встретил её взгляд, застывший от смятения и бунтующего отчаяния. Она тоже очень чутко понимала меня: для неё молчаливое моё участие было, должно быть, единственной поддержкой.
После ватажной жизни, полной борьбы и мятежности, после пережитых радостей от дружбы с сильными и богатыми духом людьми она уже не могла безропотно сносить гнетущую власть отца. Она только затаила на время свою мятежность и молча лелеяла надежду на неизбежный рассвет.
В это утро отец, чем‑то встревоженный, круто приказал нам с матерью не выходить из избы. Казалось, что он опасливо поглядывал в окошко, в которое видна была пожарная с церковью и дедушкин двор, прислушивался и бормотал:
— Обязательно нынче полиция нагрянет. Стоднев всех крючков одарит, а уж они распояшутся да распляшутся. Эх, наварили канители: с дураками и богу скучно.
Перед отцом я трепетал от гнетущего страха и чувствовал себя пришибленным, лишённым языка. И не потому, что он мог побить меня в минуты озлобления, а оттого, вероятно, что он никогда не привечал меня. Я догадывался, что он по–своему любит меня, но стеснялся проявить эту свою любовь хотя бы в ласковом слове, в шутке, в улыбке. Он не прочь был похвастаться перед людьми моей охотой к чтению, но самого его моё грамотейство не интересовало. И мне почему‑то всегда было совестно от этой хвастливой его гордости, а его презрительное отношение к людям и страх перед «несчастной статьёй» только отчуждали меня от него. Я достаточно насмотрелся на страшных от голода баб и мужиков, на гробы, которые каждый день несли на кладбище. Казалось, что только детишки переносили голодное бедствие легко и беззаботно: они рыскали всюду — и по буеракам, где густо рос бурьян, и по берегам реки, и по гумнам — и шайками уходили далеко от села в лес. Они рвали всякую травку и толстые стебли, лишь бы они зеленели или на взгляд. были ядрёны и сочны. Но у этих беззаботных малолетков личишки были водянисто разбухшие, глазёнки прятались в синей опухоли, а животишки надувались, как пузыри. Я знал, что многие из них «болели брюшком» и скоро умирали. И не старики, скрюченные голодом, со скорбящими лицами, как на иконах, угнетали меня, а молодухи и девки, опухшие, словно налитые мутной водой; с жуткими глазами, они бесцельно брели куда‑то или топтались на месте.
Однажды я слышал, как возчики и плотники у Стоднева сдержанно, с оглядкой говорили, что по всему уезду и губернии начались бунты и у какого‑то барина спалили всё поместье, а кого‑то из мироедов связали и бросили в буерак, хлеб разобрали, угнали коров и перерезали овец и свиней. В эти места будто нагнали солдат на усмирение, и они стреляли в людей.
Мне было обидно слушать злые речи отца: он осуждал и костил своих же мужиков, с которыми он рос и работал и дома и в поле, а мироедов оправдывал — их богатство считал нажитым изворотливостью и умом. Мать сидела за столом подавленная, молчаливая, но я чувствовал, что внутри она бунтовала против отца.
В этот день отец без устали хлопотал по хозяйству: он сбегал на барский двор — к конторщику Горохову, несравненному гармонисту, и сумел через него достать возок соломы и мешок отрубей. Вместе с матерью сходил к жене Ларивона, Татьяне, и привёл такую же облезлую корову, как и одёр. Мать печально молчала, возилась в чуланчике и почему‑то вглядывалась в меня невидящими глазами, когда я вбегал в избу. Один раз я застал её в странном состоянии: сна стояла, прижимаясь спиной и головой к перегородке чулана, и в ужасе смотрела в окошко, словно увидела за мутным стеклом что‑то страшное. Я всегда боялся таких её жутких потрясений. Но она вдруг протянула вперёд руки и, как во сне, зыбко и медленно подошла ко мне.
— Феденька, как же нам с тобой быть‑то?.. — в смятении прошептала она. — Корову‑то у Татьяны увели… Отец только и сказал ей: «И ты, Татьяна, с парнишкой на ногах не стоишь от голода, и корова сдохнет». Другой‑то парнишка сгорел у неё. А Татьяна лежит на лавке и молчит. Я и слова вымолвить не могла — весь свет в глазах помутился. Не помню, как корову вела, как до своей избы добралась. А он, охец‑то, весёлый… смеётся… словно клад нашёл. Феденька, сынок! Лучше бы меня с тобой, как Гришу да Оксану, в острог посадили… Я и в остроге бы с ними вольной птицей была…
Отец, разгорячённый хлопотами, убегал куда‑то и приносил какие‑то ремни, верёвки, дёготь в лагунке, приволок старенькую соху с заржавленными сошниками и полицей. Он умильно останавливался перед лошадёнкой и коровой и, не отрываясь от них, долго смотрел, как они жуют мокрую соломенную резку, смешанную с отрубями. И я завидовал этой скотине: с такой любовностью отец никогда не ласкал нас взглядом. Потом он запряг лошадь в тележные передки и выехал со двора.