Сотский как будто не слышал издёвок парней и расхаживал по–солдатски строго. Но я чувствовал, что он боится лобовых и не забудет их озорных насмешек.

Изголодавшиеся люди, которых чудом миновала холера, потеряли страх перед начальством, и перед голодной смертью, и холерой. Это была не робость, не привычное покорство стародавнему самовластию начальства, а свойственная мужикам враждебная замкнутость, как неотразимая самозащита. Сколько, мол, ни старайся взять нас голыми руками, сколько ни бесись, сколько ни грози поркой и всякими карами, ничего не добьёшься — выдохнешься!

Дедушку я не заметил в толпе: должно быть, он лежал на печи. А Паруша с длинной клюкой в руке неторопливо и степенно подошла к толпе мужиков, и, когда перед нею по–солдатски прошагал сотский, она гневно подняла большую голову и по–хозяйски осадила его:

— А ты чего это, пёс, расшагался тут перед народом-то? Да ещё жестянкой своей брякаешь? Перед миром‑то ты без шапки в сторонке стой, дурак блудный!

Сотский рванулся к ней и свирепо выкатил белки, но Паруша стояла твёрдо и оттолкнула его гневным взглядом спокойно и сильно. Сотский струсил и, озираясь, словно ждал откуда‑то удара, пробормотал:

— Ты, тётка Паруша, меня не охаль! Я, елёха-воха, при исполнении службы.

— Чего? Какой службы? Эх ты, болван безмозглый! Не простит тебе народ… Как только ответ‑то держать будешь?.. На народ кобелём бросаться — хуже, чем на мать руку поднять. Мать‑то твоя, мученица, в гробу переворачивается— проклинает тебя, а народу ты — Каин.

С разных сторон одобрительно закричали и мужики и бабы:

— Правда, тётушка Паруша… Хорошенько его! Как такого прохвоста земля держит!

Гришка пятился, как затравленный, испуганно и злобно оглядывался во все стороны.