Как-то встретил я на плотовом дворе Карманку. Он вёз тачку с икрой в лабаз. В своём длинном балахоне и сыромятном колпаке он казался смешным и чужим здесь.
— Зачем не шёл на плот, малай? Не бойся — никто не тронет. Не дадим обидам.
Этот добрый карсак всегда трогал меня своей незлобивой и детской простотой. Его беззащитность, благодушная покорность и кроткая необидчивость на толчки плотового и приказчика, на их брезгливое презрение к нему и к другим карсакам и возмущали меня, и возбуждали жалость к этим терпеливым людям. И странно, в их мягких и кротких лицах и узеньких живых глазах я видел какую-то непонятную мне мудрость. Его обещание не давать меня в обиду рассмешило меня: как он может защитить меня, если сам не в силах защищаться?
— Тебя самого, Карманка, обижают. Плотовой-то тебя кулаком угощает, а ты ему шею подставляешь.
Карманка лукаво щурился.
— Пускай тыкат! Ведь шеям да спинам — открытый. Сердцам — закрыта, душам прячем. Правдам живём, правдам своё бером… Погоди-ка!.. Наш народ умнай. Ты — храбрый. На плоту бабы за тебя дракам идут, а у карсак душам играт.
Мне нравилась его безмятежность и умная жизнерадостность. Он не унывал, не чувствовал себя затравленным. В нём таилась какая-то своя устойчивая сила, своя правда и неомрачённая вера в человека. Его бесчисленные морщинки постоянно играли ласковой улыбкой, словно он видел во мне и в женщинах что-то очень хорошее, неугасающее, и радовался, как ребёнок. И было странно видеть эту тёплую улыбку в то время, когда работницы и рабочие надрывались, чтобы выполнить свои уроки — ведь каждой из них нужно было обработать до двух тысяч рыб, а каждому рабочему подвезти сотни тачек. И мне казалось, что Карманка видел в лицах резалок и тачечников особую живую силу, о которой они не догадывались, но которая ему была ясна и понятна.
Эта встреча с Карманкой как будто вылечила меня от гнетущей подавленности и тоскливой оторопи перед приказчиком и подрядчицей.
Однажды я пошёл со своим «Робинзоном» на берег. Недалеко от ворот промысла, на песчаном обрывистом бугре, покрытом колючками и жёстким кустарником, стояла закопчённая печь жиротопни. Она постоянно дымилась. Рядом с ней громоздились пузатые бочки. Жиротоп Ермил — тоже закопчённый и пропитанный жиром старик с длинным черпаком в руках — плаксиво морщился от дыма и переливал из бочки в бочку густой, как мёд, рыбий жир. Я не мог привыкнуть к смраду жиротопни, который разносился по берегу, и бегом проносился через это отравленное место на золотую песчаную гладь прибрежья.
В этот день я заметил, что море — совсем недалеко, и волны белыми барашками бегут к барже и бунтуют вдоль её днища. Волны мчались из туманной дали, кипели пеной и широким наплеском обливали песок. Направо, за береговым плотом бежали по песку мальчишки и девчонки, перегоняя друг друга, и весело кричали и смеялись. Они неслись прямо к барже — должно быть, как я, встречать море. А с моря вместе с волнами дул ветер, тёплый, упругий, в пряных запахах морской воды. Над морем и над песчаными далями летели стаи белых облаков. По песку ползли навстречу мне пепельные тени. А я, завернув выше колен штанишки, с книжкой в руке бежал по мягкому рассыпчатому песку и чувствовал себя лёгким и крылатым. И мне чудилось, что я — Робинзон, что баржа, лежащая на боку, разбитая и израненная, — мой корабль, с которого я смыт волнами и выброшен на берег.