— Ну, да, как же! Так я и поддался… Мы с тобой дружить будем сами. Приключения будем делать. А папаша говорит, что смелых любит.

Я положил «Робинзона» на горячий боров печи, чтобы он просох, и спрыгнул на пол. Гаврюшка, бледный, с блуждающими глазами, уже стоял у двери, ожидая меня. Тётя Мотя возилась с больной женщиной и забыла о нас. Но когда я был уже на пороге, она повелительно позвала к себе меня и Гаврюшку и потащила свои больные ноги к печи. Гаврюшка нетерпеливо подмигивал мне из-за порога и настойчиво махал рукой: удирай, мол, скорее, да и мне невтерпёж!

А тётя Мотя уже шла к нам и протягивала две ржаные лепёшки. Лицо её было попрежнему неподвижно и угрюмо покорно.

— Нате-ка, орлятки, поешьте моё печенье, — прогудела она ворчливо, но я уже знал, что этой своей ворчливостью она выражает сердечность и ласку. — Где он там, Гаврюша-то? Поди-ка, поди-ка, паренёчек! Не побрезгуй моей стряпнёй-то. Угощенье от души — слаще мёда-сахара.

Гаврюшка стоял в сенцах и со страхом глядел на неё: должно быть, она казалась ему зловещей колдуньей или бабой-ягой. Меня забавлял и злил его страх. Я засмеялся и потянул его за руку.

— Ну, чего ты трусишь? Чай, не кулак тебе суёт тётя Мотя-то, а горячую лепёшку. Я и то твоего отца не боюсь.

— Я сказал тебе: отца не тронь! — враждебно крикнул он и рванул свою руку. — Тронешь ещё раз — насовсем раздружимся. Мой папаша хороший. Это ничего, что он пьёт. А когда пьёт, он всех жалеет. Лучше пойдём, а то все лодки цепями прикуют.

Тётя Мотя вышла в сени и хотела погладить по голове Гаврюшку, но он в ужасе отскочил в сторону. Я засмеялся.

— Ах вы, дети боговы! — проворчала она и сунула лепёшки мне и Гаврюшке. Он молча и послушно взял лепёшку, похожую на подошву, и растерянно улыбнулся. — Все дети боговы, да отцы-матери убогие. У меня вот тоже был такой же, как вы, паренёчек, да утонул… здесь и утонул… в моряну… Не углядела, не порадела, вот и несу скорбь свою в наказанье.

Лицо её попрежнему было неподвижно и безучастно. Говорила она о своём сынишке, как о чужом мальчике, и мне казалось странным, что она никак не выразила своего горя — не взволновалась и не всплакнула.