Ободрённый поцелуями Прасковеи, я с гордостью похвалился:

— Он сказал мне, что я — смелый, и хорошо, что правду говорю. Мы с Гаврюшкой сначала подрались, а потом сдружились, с ним вместе и на лодке поплыли.

Мать разгладила кошму на нарах и с жалобной лаской пригласила Прасковею сесть, но Прасковея отмахнулась от неё, а потом схватила её за руку.

— Нет, ты гляди, как он храбро за нас дерётся. Ведь кого — плотового не побоялся!

— Это мы вместе с Гаврюшкой ему всё высказали, — поправил я её. — С Гаврюшкой мы здорово сдружились. А Матвей Егорыч сказал, что бьёт тех, которые молчат, как рыбы. Он очень хороший. А тётя Мотя сказала Гаврюшке, что отец-то его был весёлый и за всех заступался. А теперь запоем пьёт.

— Ну, всю подноготную узнал! — опять засмеялась Прасковея. Руку матери она не выпускала, а мать, счастливая, нежно сжала её крупную кисть другой рукой. — А ты, Настя, чего дрожишь? Чудная ты какая! Словно у тебя по волоску выщипывают, а тебе кричать хочется, да боишься. А ты расправь крылышки-то: ведь тебе взлететь охота. Распахнись вовсю. За меня держись. Мне терять нечего, а себя я дорого ценю. Одно у нас плохо: все в разные стороны глядят и в свою шкуру прячутся.

Мать, подозрительно поглядывая на резалок, которые копошились на своих нарах, переговариваясь, наклонилась к Прасковее и торопливо проговорила:

— В чужой-то семье сколько я горя перемыкала, Прасковея милая. Девчушкой ещё меня просватали. И с первого же дня оглушили. Свёкор-то — строгий, самодурный: ни пикни, ни повернись, работищей замучили, а муж кулаками ласкал. И всем угоди, всем услужи. А ведь я — весёлая, радошная: и солнышко люблю, и к людям привязчива, и попеть, и поплясать охоча. И душу бы людям отдала…

— Вижу, — сердито оборвала её Прасковея. — Только эта твоя душа, как ёж, в узелок свернулась. Привыкла страхом дышать.

— А как же быть-то? — с робкой надеждой спросила мать.