С севера подули суховеи, и пески задымились ядовито-жёлтой мутью. Колючая пыль знойно обжигала лицо, засаривала глаза, и они слезились и наливались кровью. Кожу на лице и руках саднило, губы трескались и сочились кровью. Эта пыль проникала и в казарму, воздух в ней тоже был мутный, знойный и ядовитый. По ночам казарма стонала и надрывалась от кашля. Песок покрывал одеяла и подушки тонким слоем, и волосы на голове сбивались в тугой войлок. Хлеб старательно завёртывали в полотенце, в тряпки, прятали под одеяла, но песчаная пыль въедалась глубоко в хлебный мякиш. Похлёбка и чай варились вместе с песком, и на дне чашек и кружек оставалась жидкая бурая кашица. Все переживали это бедствие трудно и казались больными. Я не раз видел, как некоторые резалки на плоту слабели, прерывали работу и в ужасе смотрели перед собой кровавыми глазами, а потом истошно вскрикивали и плакали. Все были, как немые, и лица горестно тупели. Даже Прасковея с Оксаной стали печальны. Но Наташа и в эти дни не менялась: работала с обычным неторопливым упорством, с застывшим страданием в лице. Мать переносила песчаную пытку молча, а Марийка жалобно посматривала на неё и со страдальческой улыбкой облизывала сухим языком кровь на губах. Я чувствовал, что мать тоже страдает, но даже эти неиспытанно-страшные дни были для неё милее, чем подъяремная жизнь в деревне под безжалостной властью отца. И я гордился ею и волновался от нежности к ней, когда её задушевный голос красиво напевал какую-нибудь припевку или полюбившуюся ей песню наших деревенских крашенинников:
Наступит день красы моей —
Увижу божий свет!
Кругом-то — море, небеса…
А родины уж нет!
Марийка словно просыпалась и с изумлением вскрикивала: «Настя! Краса моя!» Она подхватывала напев и вторила матери с радостным порывом. Прасковея поднимала голову и подзадоривала:
— Молодчина, Настя! Никогда не вешай носа! Дорожи, Марийка, такой подружкой!
И, звякая ножом о багорчик, лихо подбадривала всех:
— Ну-ка, товарки! Запевай другую — поразливистей!
И сама заводила своим низким голосом: