— Ты, Федяшенька, не болей. Видишь, погода-то какая на улице? Так бы и летала там вместе со снежинками!
Но и её голос был неприятен и бередил досаду в сердце. Я умылся, взял кружку разваренного калмыцкого чаю и опять поднялся на свои нары. Чай был очень горячий и противный. Я отставил кружку в сторону и опять залез под одеяло. В голове, как далёкий колокол, гудел дряблый звон. Этот звон кружился передо мною, касаясь моих рук странным, скользким жгутом, который разбухал, вырастал больше меня и испарялся. Потом опять возникал, опять кружился, разбухая, и опять таял.
Толпились передо мною одни головы. Они наплывали на меня, роились, прыгали и смеялись. Наплывал огромной глыбой Матвей Егорыч и мычал: «Людёнок!..» Где-то рядом, невидимый, торопливо бормотал Гаврюшка. И вдруг я падал, замирая, с крутой осыпи бархана под заунывный лепет Кашарки… Стонала умирающая баржа на цепи…
Так я пролежал до самого обеда. А когда услышал плясовую песню на улице, мне стало обидно до слёз.
«И чего поют? чего бесятся? большие, а дурее маленьких…» — горько думал я, и мне было до боли жалко себя.
Толпа говорливо, со смехом ввалилась в казарму и рассыпалась по своим местам. Пронзительно разрезая людскую суматоху, орал Олёнин младенец.
Мать вскочила на нары и испуганно вскрикнула:
— А, батюшки! Да что же это ты? Аль свалился? Беда-то какая! Чего же мне делать-то с тобой? Добегался, доработался себе на голову…
А я, желая показать, что совсем не болен, а просто чуть-чуть угорел от спёртого воздуха в казарме, отмахнулся от неё и улыбнулся.
— Да чего ты, мамка, заахала? Аль впервой у меня голова-то заболела? От этой нашей духоты и верблюд угорит…