Матвей Егорыч, трезвый, сидел на скамье с краю стола. Черный картуз, как железный, лежал, опираясь на козырёк, рядом с ним на конце скамьи. Тётя Мотя, очень взволнованная, пожелтевшая, с болью в слёзных глазах, стояла напротив, дрожащими руками поправляла платок и прятала под него поседевшие волосы. Оба они насторожённо взглянули на меня и сейчас же успокоились.

— Иди, Федя, на свои нары, разденься и ляг! — тихо приказала мне тётя Мотя. — И никому ничего не болтай.

А Матвей Егорыч вполголоса говорил, сплетая и расплетая пальцы.

— Он меня, конечно, хочет приковать к себе: ему невыгодно расставаться со мной. Думал волчьим билетом меня устрашить. А я кандалы порвал. А какую я жизнь вёл, Матрёша? Каторжную жизнь. Убежал бы на край света… Пью, и тоску залить не могу…

Тётя Мотя со стоном упрекнула его:

— Не во-время казнишься, Матвей. Молодость свою не воротишь и грехов не замолишь, только себя губишь…

— А я к рыбакам в артель пойду. До упаду ворочать буду… в бурю, в штормы… Раздолье! Молодость-то не в годах, а в силе.

Тётя Мотя всхлипнула и опять простонала. Скорбно всматриваясь в Матвея Егорыча, она вдруг выпрямилась, и я впервые увидел, как лицо её, измятое, истомлённое, равнодушно-покорное, постаревшее раньше времени, ожесточилось от гнева.

— Умел грешить, Матвей, умей и наказанье нести. Ты и сейчас только о себе думаешь. Не спасёшься, Матвей. Кого убил — не воскресишь, и сам не подымешься. Не тоска тебя терзает, а обида да норов. И не сила в тебе бунтует, Матвей, а судьба неудачная. Где она, сила-то твоя, ежели парнишку своего на погибель отдаёшь? Так у тебя и смолоду было: топчешь людей, а они души в тебе не чаяли. Не было и не будет тебе счастья, Матвей. Душа-то у тебя хорошая, да гордыня неуёмная.

Матвей Егорыч слушал её виновато, крепко обхватив голову руками.