Я обычно сидел за узким краем стола, опираясь локтями на Гаврюшкины книжки, и, положив голову на ладони, слушал. И всегда Прасковея приказывала мне, не поднимая лица от работы:
— Читай чего-нибудь, Федяшка! Только у тебя в книжках-то и есть несбытошное.
Но читать мне было нечего: «Родное слово» и «Детский мир» я уже знал наизусть. А Гриша однажды отрезвил меня от поэтических чар. Слушая моё чтение, он с улыбкой отмахнулся.
— Эта книжка твоя здорово детишкам башкерки забивает: всё и везде хорошо, и не думай, что тебе, мол, плохо. Утешает и морочит она, как вон Улита. «Хорошо летом в поле…» Хорошо сытому да барину, а бедняку — худо. Тоже вот в городе. Книжник-то барчатами хвалится: «Кутья стоит на покути, а узвар пошёл на базар. Мы с мамашей и бабушкой пошли в церковь…» А где, скажи-ка, у рабочего человека кутья-то? Он не в церковь идёт, а продавать себя за кусок хлеба. Брось ты эту побалушку, Васильич, — один обман в ней для нашего брата.
Мне и самому уже не нравилось «Родное слово». Гриша был беспощаден в своей правде: он безжалостно рассеял мои сны и возвратил меня к безотрадной действительности.
Однажды вечером в комнате подрядчицы стёкла в обеих рамах оказались выбитыми, а переплёты сломанными. Василиса вошла в комнату и заорала во всё горло. Она сразу же вылетела из казармы и даже оставила открытой дверь в свою комнату.
Тётя Мотя угрюмо прошаркала туда своими валенками и прихлопнула дверь. Возвращаясь, она сердито бормотала, задерживая свой взгляд на Олёне:
— Достукаетесь, озорницы окаянные! И греха не оберётесь…
Женщины за столом переглядывались, сдерживая смех. Но кое-где осудительно и тревожно ворчали семейные.
Олёна успокоила тётю Мотю: