Кипела вода под колёсами парохода, а с невидимого моря навстречу нам дул лёгкий прохладный ветерок. Ходили хлопотливые люди по барже, слышались глухие голоса. Пароход шёл, пришвартованный сбоку баржи. Его не пускали вперёд: вероятно, боялись, как бы не взбунтовались матросы и как бы опять не потянули нас на «Девять фут».
Я не удивлялся, почему не чувствовал мучительно-изнуряющей жажды, почему мне не хочется ни есть, ни пить. Вокруг меня лежали женщины и мужчины — лежали спокойно и молча. До меня долетал их шопот от безделья и скуки. Не потому ли люди пришли в себя, освежились, что вырвались на свободу, что ад остался позади, а там, недалеко впереди — Волга, воду которой можно будет пить не отрываясь?
Должно быть, я очень ослабел за эти четыре дня от мучительной солнечной жары, голода, жажды, страха и от чужих страданий: я не мог пошевельнуться — не было сил поднять руку, повернуть голову, я как будто дышать перестал, погрузившись в этот изнурительный покой.
Вспыхивали и угасали видения, похожие на бред, и я кружился в мерцающем вихре, колыхался и падал в звёздную бездну. Являлись милые лица и бередили в душе радостную любовь к ним и слёзную печаль разлуки. Гриша как живой выплывал из хаоса теней, улыбался мне, блистая белыми зубами, и звал меня: «Васильич!..» Он незаметно превращался в витязя, одетого в сверкающие доспехи, и что-то певуче говорил, взмахивая красным плащом, как крыльями, и исчезал в тумане. Стройная и строгая Прасковея молча кивала головой и улыбалась. За ней пролетали Оксана с Галей… Они прошли через мою жизнь и угасли, но навсегда останутся в моей памяти, как дорогие друзья, которые научили меня видеть мир и людей по-новому. Промелькнул и кузнец Игнат со Степаном — тоже друзья, которых я утратил зимою. Но больно горели в сердце Гаврюшка и Феклуша. Всхлипывая, протягивала ко мне руки тётя Мотя, Балберка мчался на чунках и бросал в воздух свою белую чайку, Карп Ильич, мудрый рыбак, что-то внушал мне и помахивал книжкой… Плотовой Матвей Егорыч, скромный и добрый Веников… И жуткими тенями пролетали и подрядчица, и хозяин Пустобаев, и купец Бляхин… Шустро семенил старик Онисим. И слышался пророческий голос жиротопа Ермила: «Ух, как расшумелся Иван Буяныч!.. Он явится на диво людям — молодой явится, смелый и счастье принесёт…» А чайки вились крылатыми вихрями и кричали мне: «Вставай, Федя! Лети, плыви! Раздолье-то какое!..»
Я проснулся, разбуженный матерью. Она склонялась надо мною и радостно говорила:
— Вставай, Федя! Погляди-ка, раздолье-то какое!.. Волга! На, выпей водички! Вкусная-то какая… как квас ядрёный!
Меня ослепило солнце, но той обжигающей духоты, которая убивала нас на «Девяти футах», уже не было: дул свежий ветерок в запахах травы и прибрежного ила. Я подхватил жестяной чайник из рук матери и стал пить из острого его носика чудесную, пахучую воду. Но при первых глотках ощутил жгучую боль в груди, словно вонзилась заноза где-то глубоко внутри. Я не пил двое суток, и сначала страдал от жажды нестерпимо: мне хотелось кричать, плакать, бежать на пароход и упасть на колени перед матросами, чтобы дали мне глоточек воды. Зелёная морская зыбь, которая блистала за бортом, манила, дразнила меня. И когда рабочий вытащил на верёвке из-за борта ведро этой воды и с отвращением выплюнул её изо рта, я почувствовал что-то вроде тошноты. На другой день мать нашла кусочек хлеба, круто посолила его и велела жевать до тех пор, пока он не пропитается слюной. Я с болезненной досадой отмахивался от неё, но она очень проникновенно уговаривала: соль прогоняет жажду, и скоро перестанешь мучиться. Я разломил пополам кусочек хлеба, густо покрытый солью, и потребовал, чтобы съела и мать. И действительно, в этот день мне было легче. Но вчера я совсем не чувствовал мучительной жажды. Может быть, просто перемучился, хотя взрослые страдали до безумия, как та женщина, которая бросилась в море. Вероятно, те больные, которых увели на холерный пароход с полицейскими, не были больными, а ослабели от обжигающей жажды.
Я быстро вскочил на ноги и подбежал к борту. Мимо тихо и плавно уползали назад низкие берега, заросшие лозняком и камышом, а дальше виднелись ватажные плоты и деревянные домики. Волга, широкая, разливная, мутная, быстро текла в водоворотах, в кружевах пены, в блистающей ряби.
Белели парусники, взмахивали вёсла на чёрных бударках, далеко впереди грузно стояли на якорях баржи. И опять я, как в прошлом году, почувствовал, что Волга — живая: она дышит, звенит и поёт необъятную, разливную песню. И вместе с восторгом в сердце ныла смутная тревога.
— Вот мы пять в Астрахани, — вздохнула мать, и мне стало жаль её до слёз: вероятно, угнетало её какое-то тяжёлое предчувствие. — А потом поедем домой, в деревню… Я осталась бы ещё на год на Жилой — сжилась с людями-то, сердцем скипелась… Да вот, видишь, отец вытребовал. Дедушка-то грозится по этапу пригнать нас домой…