Царственных могил4.

Царство праха, царство давнего забвения; царство мумий и иероглифов и странных сфинксов. Эта страна, которая даже по писаниям нам современных христианских историков была полна самого пламенного теизма и глубоко мистических содержаний; страна, которая в начале нашей эры сыграла фундаментальную роль в построении самого христианства (Ориген, Климент Александрийский). У нас в Петербурге, возле Николаевского моста, есть два сфинкса, мимо которых нельзя пройти без волнения. Как неувядаемо жизненно сложение их членов!

Улыбки через четыре тысячи лет -- улыбки печальным, хмурым петербуржцам: юные и веселые лица сфинксов точно хотят прыснуть смехом на недогадливого зрителя. Аллеи таких сфинксов, как известно, вели к египетским храмам -- неразгаданного поклонения (и по Хрисанфу5 -- нет удовлетворительной теории для объяснения характерного для египтян поклонения животным). Мысль сфинкса -- "ищи Бога в животном"; "ищи в жизни"; "ищи Его -- как жизнедавца". Маленькое соображение: по очертанию львиных частей сфинкс изображает Бога и есть только комментарий к одному стиху открытой Липсиусом6 "Книги мертвых": "Я -- великая кошка" (слово о себе Ра-Солнца); но Бог -- как может видеть каждый петербуржец -- оканчивается спереди человеком, и, следовательно, полная мысль сфинкса читается: "Богочеловек". Если припомнить кое-какие записи у Геродота о Фивах и Вавилоне, мы догадаемся, что "волхвы с востока" в самом деле тысячелетия уже ожидали "воплощения" Божества и евангельского: "Слово -- плоть бысть и вселися в ны"7. А радостная улыбка сфинксов -- ее может каждый видеть -- есть выражение, что не только радостно будет исполнение, пронесется "благою вестью" человечеству, но что и теперь, при Моисее и раньше Моисея, сердца уже наполняются восторгом этого ожидания. Но здесь восторг сфинксов сливается с удивительными пятнами восторгов, какие переплетаются у нашего "седовласого" романиста с пятнами же глубокого у него неприличия... Пункт -- в откровениях Достоевского. Не без причины его мистицизм -- возвышеннее, чем у Толстого, его религиозный пафос -- неизмеримо страстнее. Он вовсе сам не предчувствовал, куда ведут его "Карамазовы", и умер, не окончив их, потому что не умел бы их кончить. Эмбрион всех сфинксов и того, кто принесет "огонь с небеси", заключается уже теперь в институте брака, который как только из речитатива "Господи помилуй" переведем к красоте и неге мистической херувимской песни, мы и получим новую религию... мы получим христианство же, но выраженное столь жизненно сладостно, что около Голгофы, аскетической его фазы, оно представится как бы новою религией" {Семья как религия, "В мире неясного и нерешенного", с. 59-61.}.

Это страстный, задыхающийся, прерывистый шепот мистики пола, мистики плоти. Не спокойной поступью, не ровными шагами, но страшными, волнующимися прыжками, таинственными полувнятными намеками, гипнозом художественной символики, по клочкам и обрывкам мировой мудрости, мировой поэзии Розанову не слышно, но с сильно бьющимся сердцем подбирается он к своему заветному кладу; он наговаривает, заклинает, страстно трепещет и дрожит нервной дрожью; от громадности открывающихся перспектив дух занимает, становится тяжело дышать, и вот он заволакивает свои прозрения, свои видения величавой тенью христианства: дымящийся из глубины развергшихся бездн, седой, мглистый, подземный туман пугает Розанова, он еще боится обнаженной наготы того, что открылось ему, боится всепожирающего огня так неожиданно разожженного им пожара. Розанов только чуть-чуть подымает покровы влекущей его тайны, пытливо заглядывая под них, не договаривает, не высказывает до конца всего того, что он там увидел, понял и почувствовал. Тайное заволакивается в дымках загадочного тумана, в условности утверждений. Свое только еще чуть грезится, чуть мерещится, прячась и дразня воображение, манит и отталкивает, чарует и пугает, снова скрываясь под чужую тень старых слов и старых личин. Пока он все еще как бы в нерешительности скрывает свой клад, отговариваясь; он и себя подбадривает ссылкой на то, что роет яму для поправки все того же старого дома, в существе прекрасного и нерушимого. Вот только новую балку, новый столб подвести нужно, да фундамент подновить -- только и всего. Но минутами, в забытье, в экстазе, в бреду охватывающих его волнений, в упоенной страстности своих наитий он проговаривается, здесь открывается его "свое", настоящее, нутревое, корневое. Вот хотя бы одно из примечаний к бесконечным в книгах Розанова "полемическим материалам".

"Единственный мотив жизни в Христианстве (при заглохших крови и семени) -- лик Христов {Курсив автора.}. "Спаситель, спаситель, чиста моя вера" (Кольцов) и вещее продолжение: "Но, Боже, и вере могила страшна"8. Только лик Христов -- и точка. Звезда -- но на фоне беспросветной темноты. Ночь без звезд и одна звезда. Звезда -- это темный лик в углу комнаты. Мерцание лампады. Вращаю глаза туда: "Боже, буди милостив мне грешному" -- и ничего больше: ни царств, ни богатств, ни игр -- все это стало по Р. X. смешно, жалко, декадентно. Все померкло в темных лучах нового сияния. О, "Христов дух" -- вовсе, вовсе новый, небывалый, неслыханный, неожиданный на земле, прямо "новое откровение"! Еще раскрылось небо, после Ветхого, после обрезания -- и новый совсем голос послышался оттуда. И вдруг не стали мне нужны царства, боги, игры. Состроган гроб. "Куда ты смотришь, старче?" -- "В гроб". -- "И?.." Но нет "и" соединительного, другого: конец, пришло окончательное и оконченное. Еще ждать только "трубы" и "воскресения" и "страшного суда". Длящаяся история Европы, перерыв, временное отложение, непослушание Христу, беспорядок и анархия в планах, стадо человеческое взбунтовалось и положило загородки, как бык, как сила, как нелепость: на самом деле между Христом и "воскресением костей" ничего нет и не предполагалось. Мы устроили прогресс, вывернувшись из-под "Суда" тем, что развернули "Христово" в "христианскую историю", и тем не только увернулись из-под Христа, но и пошли против самой главной его мысли. Тут-то, пожалуй, "монахи" и объяснимы: "Вовсе нет! Никакой истории!! Вы ничего не поняли!! Между Христом и Судом не лежит времени и пространства -- никакого не лежит времени и пространства". Мальчишки спрятали розги, но, может быть, монахи, правда, не ошибаются, грозя из пещер: "Все равно -- будете выпороты", "чрез тысячи лет, чрез хилиазм". Мы немножко бредим, но это -- материя, где, только бредя, набредаешь на истину" {"В мире неясного и нерешенного", с. 164-165, примечание.}.

Розанов своей критикой прошел насквозь историческое христианство, он прошел далее и чрез евангелие, чрез Христа, Голгофы, в глубь седой старины, пошел еще дальше, минуя Грецию и Рим, на восток, к иудейству, к пантеистической языческой мистике древнего Вавилона и Египта; его духовная родина, его святыня там, "где вечно чуждый тени моет желтый Нил раскаленные ступени царственных могил", он идет в глубь веков, в неясную тьму времен, прислушиваясь к едва доносящемуся до его чуткого уха подземному гулу мировых стихий, всматриваясь в едва проницаемые мистические потемки зарождения мировой жизни из бесформенных туманностей животного начала, из таинственных, сокровенных недр вселенной. Его воспаленное воображение влекут к себе мистерии натурального начала, мистерии вечно рождающей, изначально животной, божественной в животной сущности своей природы. Насторожившись, он идет искать разгадки тайн в сторону вечной ночи, бездонной, глубокой и очаровательно темной, туда, откуда доносит "ветр ночной" свои "страшные песни"

Про древний хаос, про родимый9.

Тайну рождающей жизни, эту величайшую тайну земли, Розанов ставит в связь с таинственным же обаянием чар ночи. Вот как он пишет о тайне зарождения, о чарующем обаянии ночи.

"Избирается почти всею природою ночь для этого: время, когда каждое существо глубоко уходит в себя, несколько забывает о мире, остается с собой наедине. Ночь для каждого единичного существа играет роль полога, закрывающего все предметы от всех очей и от него самого, кроме самых ближайших. Сочетание полов есть оживленнейшая, одушевленнейшая минута: и так, минуты и часы ночи не есть спускающийся на землю паралич бытия, сонливость, неподвижность. Ночь имеет в себе душу, но другую, чем день, имеет жизнь в себе, пульс, но не тот, каким бьется день. Ночь -- иное существо, чем день; и в ночь в нас пробуждается иное же существо, чем какое трудится, покупает, продает, хитрит днем. Ночь благоуханнее дня, торжественнее, тише. Цветы очень многие (например, красивые белые цветы табака) только ночью раскрывают свои чашечки; жасмины ночью испускают сильнейший запах. Словом, вечером, к началу ночи, вся земля точно переменяет одежды, как англичанин, кончивший на бирже дела и вернувшийся домой, в семью. Конечно, возможно, что ночная психология всех тварей приспосабливается или проистекла из самого факта ночи; хотя можно думать и так, что сама ночь есть иной факт в психологии самой земли: зачем бы земле перевертываться на своей оси, а не летать вокруг солнца, обращенного к ней постоянно одною стороной, как луна обращена вечно одною стороною к земле?.. Сон и бодрствование, две души в земле, сновидящая и рациональная, "образом" и "подобием" обращающаяся и на всех тварей, есть не механическая, но метафизическая причина переворачиваемой земли "то на один бок", то "на другой". С ночью для сновидящей души земли, открывается глубь небес, глубины звездных недр, вовсе не видные, не ощущаемые, не заметные днем. Ночью внутреннее "я" нашего существа выходит наружу, и оно встречается с внутренним мира, которое в эти только часы открывается человеку. Полог вокруг меня (тьма); но надо мной -- свет, звезды, глубина небес, более различимая, чем днем. Только ночью видно лицо неба, выразительность, черты его, -- сокрытые вовсе за время дня. Я один в ночи (скрытость окружающего), но этому одному говорит Бесконечное Единое Небо: "я" конечное и "Я" бесконечное смотрятся одно в другое, может быть, постигаются, может быть, любятся. И вот это ли время, часы поэтических грез, горячих молитв (всенощная, заутреня), суть вместе и часы, когда одновременно с раскрытыми чашечками цветов теплокровные животные тоже начинают сильнее благоухать; и, нерассеиваемые звуками слышания или образами видения -- управляются этим почти осязательным материальным чувством. Ибо иногда кажется, что запах есть душа материи, как аромат, наверное -- душа цветка! Материальные души существ начинают осязать друг друга и сливаются раньше, чем их тела слились. Кровь приводится в волнение, как она не привелась бы образом, звуком, и зажигает тело, как фосфор -- предмет, покрытый им. Входит в права свои "разум" тела, logos и Logos организма: невидимая мысль, бегущая по нему, соткавшая узор жил и нерв его, извека текущая всякую вообще организацию. Семя, ovum... почему это не есть также своего рода "слово" и Слово, но не разлетающееся миражом по воздуху, как слово уст наших, но слово и Слово творческие, зиждущие, велящие, и веления которых уже суть исполнения. Миг сочетания Авраама и Сарры, от какового произошел Исаак, определил всемирную историю, насколько последняя вообще связана с еврейством, библией. Какого могущества был глагол его зачатия (Исаака)!! Почему вообще сочетание полов не суть глаголы, речь: но только на непонятном для нас языке и нам не слышная. Осмысленность рожденного слишком твердо говорит о мысли в зачатии: оно не нашей мысли, а такой, для которой тела наши суть орудия, как мясистый язык есть орудие нашего слова. И как язык подневолен слову, "раб слова", так человек есть "раб страсти", огненных словес, которой никогда ему не разобрать, да этого и не нужно, но "грамота", написанная этим пламенем, -- она пошлется в века, не истлеет в тысячелетиях, будет говорить человеку, народам. "Грамота" -- это дитя. Кто изъяснит его смысл, еще с колыбели?! Может быть, он краток, а может быть, бесконечен. Но невозможно оспорить, что каждое зачатое дитя также полновеснее и содержательнее всякого написанного или сказанного человеком слова, как положительно важнее "человек" суммы своих "феноменов". Итак, дитя есть ноуменальный глагол: а отсюда минуты слиянности полов не только не "бессмысленны", "животны" (в порицательном смысле), но в эти минуты через нас, как через намагниченное железо проволоки, пламенем облаков же, молнией грозы проходит на землю небесное слово: непостижимое, неразгадываемое; и столь же непонятное слиянным существам, как телеграфной проволоке непонятна несущаяся по ней телеграмма. "Да будет" -- что будет? Родители не знают, будет ли Рене Декарт? богослов? Лютер? Или юный преступник, который сожжет дом. Богу -- все нужно; Богу -- весь мир нужен. У Бога лишнего нет. "Пламя похоти" (обычный нарицательный термин) -- оно в родстве с ночным благоуханием жасминов, раскрытыми чашечками цветов, ночными всемирными молитвами, поэтическими грезами, с самым поворачиванием земли на оси; особенно в связи с разверзающимися глубинами звездных небес. Все фосфорическое в человеке вдруг зажигается, светится; его существо вдруг "намагничивается" страшным земным магнетизмом только что повернувшейся земли. Как он бессилен теперь совладать с собой! Как он вообще бессилен!! Но есть "кто-то", "третий" в нем -- и он уже силен, силен.

-- Самуил, Самуил!