(Из весенних сказок)
Такая дружная весна пришла ранняя, тёплая. Живо стаяли снега, сбежали вниз по гранитным уступам прибережных скал. Старый мох заблестел на солнце. А солнце горячее, радостное, ласкающее. Старые сосны и ели тихо бормочут что-то про себя, — и не разберёшь, рады они или не рады весне. Зато рябины, берёзы, тополи, клёны, липы — те живут всем существом своим: расправили в тёплом воздухе ветви и покрылись, как пухом, золотисто-зелёными прозрачными листьями.
Под крутыми обрывами утёсов ещё лежат твёрдые льдины: солнечный луч не может добраться до них, согреть, призвать к жизни этот уголок; здесь пахнет сыростью, склепом, могилою. А наверху цветы, яркие, пёстрые, на верху поют птицы, наверху жизнь кипучая, молодая.
Часто на камне, у самой воды, сидят молодые монашки и задумчиво смотрят на бесконечную гладь озера. Вода не шелохнёт — ни струйки, ни всплеска. Далеко к горизонту убегает широкое раздолье; из-за горизонта вьётся какой-то, едва заметный, дымок. Жемчужные тёплые тучки тают в воздухе. Ветерок с запада набежит перед закатом, свежий такой, влажный. Кровь движется скорее, глаза ярче; даже у старого игумена, на его морщинистых щеках, заиграл не то загар, не то румянец. Томление какое-то охватывает всех, безотчётное беспокойство.
Монастырь купается в весеннем, солнечном разливе. Кресты, как свечи, теплятся над куполами. Живопись словно ярче стала, веселее, и даже те черти, что намалёваны по бокам главных ворот, даже они словно переменились к лучшему, и как-то добродушнее поджаривают нераскаянных грешников. И в главный собор пробрались золотые лучи и озарили его мрачную внутренность. Мощи угодников, покоящиеся в чудесных раках, тоже пригрелись, хотя и лежат также сурово, торжественно, как и зимою. Порою через открытое окно хлынет молодая струя полного сиренью воздуха, шевельнёт золотыми покровами, и замрёт, будто испугавшись своей игривости, своего веселья в этом таинственном углу собора, где спят священные останки чего-то давно отжившего, прошлого.
Вокруг, по островам, какое веселье! Олени, колыхая своими рогами, бродят по тенистым полянкам. Лисица, как золотисто-бурый мячик, быстро прокатывается в высокой траве на своих низеньких лапках, изредка замирая и хищно-ласковым взором поглядывая на простодушных птиц, слишком низко от земли усевшихся на кусте калины. Иногда из-под куста выпрыгнет заяц и помчится, высоко вскидывая задние ноги, куда-то в лес. В траве журчанье и стрекот, в листве — беспрерывное пенье… И все живут полною, живою жизнью, держатся друг возле друга, опьянённые истомою весны, справляют её чудный праздник, не стесняясь тем, что эти острова святые, что устав здесь строгий, неуклонный…
* * *
К весне игумен делается всегда строже, взыскательнее. Он дольше остаётся на молитве. Из-за высоких кустов сирени, что насажены у него в садике перед кельею, долго-долго по вечерам можно видеть через окно, перед лампадою, его приподнятый профиль, закрытые глаза, слегка вздрагивающую седую бороду. Иногда голова пропадает на несколько мгновений, — он творит земные поклоны. Потом снова он появляется в окне, и опять, в прежнем положении, беззвучно шевеля губами, стоит на том же месте.
Душно. Цветы как-то сильнее пахнут, чем всегда. Ночь северная, светлая, дымчатая, голубовато-прозрачная. Золотисто-пурпурный отблеск зари и в полночь сияет над озером. Только в сером ароматном лесу темно, и не спит он: слышно, что каждый куст, каждое дерево, каждая травка кишат мириадами живых существ, — они и плодятся, и любят, и умирают; битва жизни отчаянная, упорная. Зато как в обители тихо!
Кончил молиться архимандрит, склонил свою усталую голову на подушку, вытянул своё старческое тело на жёстком ложе. На его тихий оклик проворно скользнул в горницу белобрысый послушник прибрать одежды и взять обувь. Мальчик не заспанный, не сонный, как зимою, когда его еле-еле можно было докликаться. Он за дверью давно уже ждёт этого зова: ему так хочется на воздух, подышать на свободе, уйти из кельи, едва задремлет владыко.