― Судите сами, сударь, язык прирожденного германца затрудняется выговорить все согласные моей фамилии, вот по какой причине я не упоминаю ее в Германии, ограничиваясь только моим именем Леонард. Кстати, мой жизненный путь настолько прям и незатейлив, что едва ли кто-нибудь сравнится со мной в этом отношении. Мой отец, сам не чуждый образованности, сочувствовал моему решительному пристрастию к наукам и намеревался отпустить меня в Краков к нашему родственнику, священнику Станиславу Крчинскому, однако мой отец скоропостижно умер, и, оставшись один-одинешенек, я продал то немногое, что унаследовал, получил кое-какие суммы по долговым обязательствам и со всем этим скромным состоянием переселился в Краков, где несколько лет занимался науками под присмотром родственника. Потом я посетил Данциг и Кенигсберг. Наконец неодолимая сила повлекла меня на юг. Я надеялся, что мои скудные средства позволяют мне отважиться на такое предприятие; потом я рассчитывал приискать себе занятие при каком-нибудь университете, но я чуть было не разорился здесь, и меня выручил только крупный выигрыш за карточным столом у князя; на эти деньги я живу здесь в полном довольстве и надеялся продолжить путешествие в Италию, когда мне заблагорассудится. Я, право же, не знаю, о чем еще рассказать: в моей жизни не было ничего примечательного. Правда, не могу умолчать о том, что мне было бы легче неопровержимо подтвердить истинность моих показаний, если бы не особенный случай: мой бумажник потерян, а в нем был паспорт, план моего предполагаемого путешествия и другие бумаги; они бы рассеяли теперь все подозрения.
Следователь заметно оживился; он бросил на меня острый взгляд и язвительно спросил, какой такой случай воспрепятствовал моей легитимации.
― Несколько месяцев назад, ― рассказал я, ― по дороге сюда мне пришлось побывать в горах. Я путешествовал пешком, наслаждаясь прекрасными романтическими пейзажами и благоприятным временем года. Усталость побудила меня зайти в трактир в одной маленькой деревушке. Я заказал себе легкую закуску, а пока вынул из бумажника листок, чтобы набросать кое-какие мысли; бумажник лежал передо мной на столе. Вскоре прискакал всадник, поразивший меня необычным костюмом и запущенной внешностью. Он вошел в комнату, заказал выпивку и с недружелюбным угрюмым взглядом сел за стол напротив меня. Человек этот действовал мне на нервы, и я вышел подышать воздухом. Вскоре всадник также вышел, заплатил хозяину и ускакал, едва со мной простившись. Я тоже был готов пуститься в путь, однако хватился своего бумажника, оставшегося в комнате на столе; я вернулся за ним, он лежал на прежнем месте. Вытащив его лишь на другой день, я обнаружил, что это чужой бумажник и принадлежит он, должно быть, вчерашнему всаднику; тот, наверное, перепутал бумажники. Я нашел невразумительные заметки и несколько писем, адресованных некоему графу Викторину. Я спрятал их, и они наверняка найдутся вместе с бумажником среди моих вещей; а в моем бумажнике, как я уже сказал, остался мой паспорт, план моего путешествия и даже метрическое свидетельство, как я теперь вспомнил; я поистине жертва того досадного недоразумения.
Следователь велел мне описать неизвестного всадника с головы до ног, и я ухитрился обрисовать его образ, умело придав незнакомцу сходство со мной, только что покинувшим замок барона Б., в сочетании с наиболее броскими приметами графа Викторина. Следователь приставал ко мне, докапываясь до мельчайших подробностей того происшествия, и я ни разу не сбился в моих ответах, закруглив про себя картину до такой степени, что уже не боялся попасть впросак, так как сам поверил в нее. Поистине это была счастливая мысль: я так или иначе должен был объяснить, откуда в моем бумажнике письма, адресованные графу Викторину, а тут я изобрел подставное лицо, которое можно будет принять и за беглого Медардуса, и за графа Викторина, глядя по обстоятельствам. К тому же я учел, что в бумагах Евфимии, возможно, имеются письма, посвященные плану Викторина проникнуть в замок и выдать себя за монаха, а тогда следствие собьется и запутается окончательно, блуждая в потемках. Моя фантазия разыгралась в ходе допроса, и я изощрялся в уловках, чтобы обезопасить себя и предотвратить худшее.
Я надеялся, что подробности моей жизни исчерпаны и следователь приблизится, наконец, к преступлению, приписываемому мне, однако мои расчеты не оправдались; напротив, он спросил меня, с какой стати я затеял побег.
Я заверил его, что у меня этого и в мыслях не было. Впрочем, тюремный надзиратель настаивал на том, что я именно с такой целью карабкался к тюремному окошку, и мои возражения не вызвали особого доверия. Следователь предостерег, что мне не миновать цепей, если я буду упорствовать в подобных попытках, и меня вернули в мое узилище.
Кровать унесли, на пол бросили соломенный тюфяк, стол привинтили к полу, а стул заменила низкая скамья. Целых три дня я был предоставлен самому себе и видел только брюзгливую физиономию старого служивого, приносившего мне кушанье и зажигавшего лампу по вечерам. Постепенно меня покинул боевой дух, требовавшийся отважному воину в смертельной схватке. Меня одолели угрюмые мысли, сопровождавшиеся полным безразличием; даже Аврелия ушла из моего воображения. Временами мой дух креп, однако дурные, болезненные предчувствия вновь подавляли его; я не мог противостоять одиночному заключению и спертому воздуху моей камеры. Сон бежал меня. Мрачное мерцание лампы падало на стены и достигало потолка диковинными отсветами, напоминающими искаженные лица; я тушил лампу, чтобы уткнуться в соломенное изголовье, но еще ужаснее звучали в гнетущем ночном безмолвии приглушенные стенания и лязгающие цепи узников. Часто слышалось мне последнее издыхание ― чье? Евфимии? Викторина?
― Не я же сгубил вас! Не сами ли вы, святотатцы, обрекли себя моей карающей длани?
Я вскрикивал громко, а под сводами испарялся чей-то глубокий последний вздох, и в диком отчаянье я завывал:
― Так это ты, Гермоген! Вот она, кара! Все кончено!