При этих словах Юлии старик мгновенно вышел из своего мечтательного оцепенения, и, чего уже давно не случалось, на его лице появилась странная, почти шутовская улыбка, удивительно противоречившая его чистосердечной натуре и придававшая всему его облику черты какой-то зловещей карикатуры.
― Прелестная фрейлейн, ― чуть не прокричал он резким голосом, каким ярмарочные фокусники обычно выхваляют свое искусство, ― прелестная фрейлейн, немного терпенья. Скоро я буду иметь честь здесь, в рыбачьей хижине, показать вам удивительнейшие вещи: танцующих человечков, маленького турка, знающего, сколько лет каждому из присутствующих, автоматические манекены, эмбрионы чудовищ, загадочные картинки, оптические зеркала ― все это превосходные, магические игрушки; но я не назвал самой лучшей. Моя Невидимая девушка тут. Заметьте, она уже сидит там наверху в стеклянном шаре! Но она еще не говорит, она еще устала от далекого путешествия; она вернулась прямым путем из дальней Индии. Через несколько дней моя Невидимка придет в себя, и тогда мы ее спросим насчет принца Гектора, насчет Северино и других событий прошедшего и будущего. А теперь просто слегка позабавимся!
Произнеся это, маэстро с юношеской быстротой и живостью запрыгал по комнате, завел машины, установил магические зеркала. И во всех углах все ожило и задвигалось: манекены зашагали и завертели головами, и механический петух захлопал крыльями и закукарекал, а попугаи пронзительно затараторили, сама Юлия и маэстро стояли как бы в комнате и одновременно на дворе. Хотя Юлия достаточно привыкла к таким шуткам, все же на нее напал страх перед этим жутким настроением органщика.
― Маэстро, ― воскликнула она в полном испуге, ― что это на вас нашло?
― Дитя, ― ответил органный мастер уже в своей серьезной манере, ― дитя, нечто прекрасное и удивительное; но вовсе не годится, чтобы ты об этом знала. Однако пусть эти ожившие мертвецы разыгрывают здесь свои шутки, а я тем временем поведаю тебе о многих вещах то, что нужно и полезно тебе знать. Моя дорогая Юлия, твоя собственная мать закрыла от тебя свое материнское сердце; я хочу тебе его открыть, загляни в него, чтобы ты могла узнать об опасности, в какой ты находишься, и избавиться от нее. Итак, во-первых, узнай без дальнейших обиняков, что твоя мать твердо решила тебя ни мало ни много...
(М. пр.) ...покамест умолчать об этом. Кот юноша, будь скромен, подобно мне, и не излагай свои мысли всегда и немедленно стихами, если для этого достаточно простой честной прозы! Стихи в книге, написанной прозой, должны уподобляться салу в колбасе, то есть, вставленные там и сям маленькими кусочками, они придают всей начинке жирный блеск, больше сладостной прелести во вкусе. Я не страшусь, что поэтические коллеги почтут это уподобление пошлым и неблагородным, ибо оно заимствовано у нашего любимого лакомства, и воистину порою хорошее стихотворение также может пойти на пользу посредственному роману, как кусочек жирного сала ― постной колбасе. Я говорю это как кот, получивший эстетическое образование и имеющий немалый опыт.
Какими бы недостойными и даже несколько жалкими не представлялись мне в свете моих прежних философских и моральных взглядов все поведение Понто, его образ жизни, его манера снискивать себе благосклонность хозяина, все же его непринужденные повадки, его элегантность, его грациозное легкомыслие в светском обхождении весьма подкупали меня. Изо всех сил хотел я убедить самого себя, что при моем научном образовании, при моей серьезности во всех делах и помыслах я стою на гораздо более высокой ступени, чем невежественный Понто, нахватавшийся там и сям лишь поверхностных знаний. Однако некое неистребимое чувство говорило мне совершенно явственно, что Понто везде оставит меня в тени; я чувствовал, что вынужден признать существование более знатного сословия и что пудель Понто принадлежит именно к нему.
Гениальную голову, подобную моей, всякий повод, всякое жизненное наблюдение всегда наталкивает на особенные, оригинальные мысли, и таким образом, тщательно обдумывая свои отношения к Понто, я предался различным, весьма значительным размышлениям, которые стоят того, чтобы ими поделиться.
«Отчего происходит, ― спрашивал я сам себя, глубокомысленно приставив лапу ко лбу, ― отчего происходит, что великие поэты, великие философы, гениальные во всех других случаях мудрецы в так называемом большом свете выказывают себя столь беспомощными? Они всегда торчат там, где они именно сейчас не к месту; они говорят, когда им как раз надобно бы молчать, и, напротив, молчат, когда надо говорить; своими стремлениями, противоположными сложившимся общественным установлениям, они повсюду задевают себя и других; короче, они схожи с тем, кто протискивается к воротам сквозь дружную толпу гуляющих веселых людей и, прокладывая себе дорогу очертя голову, нарушает весь порядок. Я знаю, что это приписывают недостатку светской цивилизованности, а ее не добудешь, сидя за письменным столом; но тем не менее я полагаю, что приобрести эту цивилизованность весьма легко и что эта непреодолимая беспомощность, конечно, должна иметь еще и другое основание.
Великий поэт и философ не был бы самим собой, если бы он не чувствовал своего духовного превосходства; но он не обладал бы этим глубоким чувством, свойственным каждому гениальному человеку, если б не понимал, что это превосходство не может быть признано, так как оно нарушает равновесие, а сохранение равновесия ― главное стремление так называемого высшего общества. В нем каждый голос должен гармонически сочетаться с остальными голосами и составлять совершенный аккорд всего целого; а между тем голос поэта звучит диссонансом, и если при других обстоятельствах тон его, может быть, и очень хорош, то все же в этом случае он плох, ибо не согласуется со всем целым. Но хороший тон, равно как и хороший вкус, состоит в недопущении всего неуместного и неприличного.