Немудрено, что грезы эти, прилетавшие из Аркадии любви, заставили меня погрузиться в некую унылость, каковая неминуемо повредила бы мне на избранном мною поприще наук и изящных искусств, тем более что вскоре она обратилась в леность, коей я не в силах был противостоять. Мощным усилием хотел я вырваться из этого тягостного состояния, единым духом вознамерившись вновь отыскать Мисмис. Но едва лишь я ставил лапу на первую ступень лестницы, дабы подняться в высшие сферы, где я мог бы найти свою милую, на меня находили стыд и робость, я снова опускал лапу на землю и мрачно брел под печку.

Невзирая на эту духовную угнетенность, я наслаждался необыкновенным телесным благоденствием. Если не запас моих познаний, то по крайней мере вес мой заметно увеличился. Я с удовольствием примечал, глядясь в зеркало, что мой круглощекий лик начинает приобретать вместе с юношеской свежестью и нечто, внушающее почтение.

Хозяин и тот заметил перемену в моем расположении духа. И вправду, прежде я мурлыкал и делал веселые прыжки, когда он угощал меня лакомым кусочком. Прежде я терся у его ног, кувыркался и прыгал ему на колени, когда он утром, встав с постели, восклицал: «Доброе утро, Мурр!» Теперь же я пренебрегал всем этим и довольствовался приветливым «мяу» да с гордым изяществом выгибал дугой спину ― искусство, в котором, как известно благосклонному читателю, мы, коты, не имеем себе равных. Теперь я презирал даже столь милую мне прежде игру в птичку. Для молодых гимнастов и акробатов моего рода может оказаться весьма поучительным пояснение, какова эта игра. А именно: мой хозяин привязывал несколько гусиных перьев к длинной нитке и, дергая ее то вверх, то вниз, заставлял их и впрямь летать по воздуху. Я подстерегал их в углу и, приноровясь к такту движения, гонялся за ними до тех пор, пока не схватывал добычу и яростно не раздирал ее. Часто игра увлекала меня необыкновенно, я воображал перо настоящей птицей, входил в раж, и таким образом и дух мой и тело, одновременно упражняясь, развивались и крепли. Да, даже эту игру презрел я теперь; хозяин мог дергать свои перья сколько ему было угодно, я оставался недвижим на подушке. «Кот, ― сказал он мне однажды, когда я лежал и жмурился, лишь слегка водя лапкой вслед перу, то и дело летавшему над подушкой возле самого моего носа, ― кот, ты совсем не таков, как прежде: ты делаешься с каждым днем ленивее и неповоротливее! Я полагаю, ты жрешь и спишь сверх всякой меры».

Луч света заронили эти слова в мою душу. Только воспоминаниями о Мисмис, о поруганном рае любви объяснял я прежде мою вялую мрачность; теперь лишь я понял, сколь ощутительны притязания земной жизни ― именно они удалили меня от моих высоких стремлений к наукам и поэзии. Есть вещи в природе, позволяющие постичь, отчего наша душа, прикованная к тирану, именуемому телом, вынуждена жертвовать ради него своей свободой. Под этими вещами я разумею преимущественно лакомую манную кашу, сваренную на молоке и приправленную маслом и сахаром, равно как и широкую, плотно набитую конским волосом подушку. Такую сладкую кашу служанка хозяина умела готовить совершенно божественно, и я каждое утро с величайшим аппетитом поглощал добрых две тарелки этого отличного кушанья. Однако подобный завтрак отбивал у меня всякий вкус к наукам, они представлялись мне черствым хлебом, и даже когда, оставив умозрение, я набрасывался на поэзию, то и в ней не находил услады. Самые прославленные творения новейших авторов, знаменитейшие трагедии увенчанных лаврами поэтов не могли удержать мой дух от праздного блуждания мыслей. Искусство служанки хозяина невольно вступало в единоборство с поэтами, и мне сдавалось, что она куда более смыслит в надлежащих пропорциях и гармонии сладкого и соленого, жирного и густого.

О пагубный дурман, мешающий телесные и духовные радости! Да, дурманом я зову это, ибо дурманящий сон овладевал мною и влек меня к иному, опасному предмету соблазна, к широкой, набитой конским волосом подушке, где я безмятежно засыпал. И тут же мне являлся пленительный образ драгоценной Мисмис! О небо, сколь удивительно все было связано меж собой: молочная каша, пренебрежение науками, меланхолия, мягкая подушка, прозаичность моей натуры, воспоминания об утраченной любви! Хозяин был прав: я ел и спал чересчур много! С каким стоическим мужеством пытался я быть умеренней, но слаба кошачья плоть: самые благие, самые великолепные намерения разлетались в прах от сладкого запаха молочной каши, тонули в гостеприимной пучине подушки.

И вот однажды я услышал, как хозяин, входя в комнату, говорил кому-то в сенях: «Пожалуй, я согласен! Может быть, общество его расшевелит. Но если вы будете выкидывать ваши глупые штуки, прыгать на стол, опрокинете на пол мою чернильницу или еще что-нибудь, я вышвырну к черту вас обоих!»

Сказав это, хозяин приоткрыл дверь и впустил кого-то. Это был не кто иной, как друг Муций. Я едва его узнал: шерстка, прежде гладкая и лоснящаяся, была взъерошена, кое-где свалялась, глаза глубоко запали; во всей его внешности и манерах, прежде вполне терпимых, хоть и немного неотесанных, теперь обозначалось нечто высокомерное и грубое.

― Ага, ― фыркнул он на меня. ― Ага, наконец-то я нашел тебя! И где? Под твоей проклятой печкой! Но позволь!.. ― Он прыгнул к тарелке и вмиг уничтожил жареную рыбу, припасенную мною на ужин. ― Скажи, ― говорил он мне в промежутках, ― скажи, где ты прячешься, черт побери! Почему ты не показываешься ни на одной крыше? Тебя никогда не увидишь там, где можно повеселиться.

Я объяснил, что, отказавшись от любви к прелестной Мисмис, я всецело предался наукам, а потому о прогулках нечего было и думать; к обществу же я нимало не стремлюсь, ибо у хозяина имею все, чего только можно пожелать: молочную кашу, рыбу, мясо, мягкую подушку и т. д. Спокойная, беззаботная жизнь для кота с моими наклонностями и дарованиями есть наивысшее благо, и я опасаюсь, как бы она не расстроилась, едва я выйду в свет, тем более что, как я с прискорбием чувствую, моя слабость к малютке Мисмис еще не вовсе прошла и встреча с ней может легко толкнуть меня на опрометчивый поступок, в каковом мне пришлось бы горько раскаиваться.

― Позднее ты можешь мне подкинуть еще рыбку, ― вставил Муций, небрежно прошелся согнутой лапой по лицу, бороде и ушам и развалился возле меня на подушке.