Балабиной М. П., апрель 1838*

67. М. П. БАЛАБИНОЙ. <Апрель 1838.> Рим, м<еся>ц апрель, год 2588-й от основания города.

Я получил сегодня ваше милое письмо, писанное вами от 29 генваря по медвежьему стилю, от 10 февраля по здешнему счету. Оно так искренно, так показалось мне полно чувства, и в нем так отразилась душа ваша, что я решился идти сегодня в одну из церквей римских, тех прекрасных церквей, которые вы знаете, где дышит священный сумрак и где солнце, с вышины овального купола, как святой дух, как вдохновение, посещает середину их, где две-три молящиеся на коленях фигуры не только не отвлекают, но, кажется, дают еще крылья молитве и размышлению. Я решился там помолиться за вас (ибо в одном только Риме молятся, в других местах показывают только вид, что молятся), я решился помолиться там за вас. Хотя вашу ясную душу слышит и без меня бог и хотя немного толку в моей грешной молитве, но всё-таки я молился. Я исполнил этим движение души моей; я просил, чтобы послали вам высшие силы прекрасные небеса, солнце и ту живую, юную[151] природу, которая достойна окружать вас. Вы похожи теперь на картину, в которой художник великий употребил[152] все свои силы на то, чтобы создать прекрасную фигуру, которую он поместил на первом плане, потом ему надоело заняться прочим, второй план он напачкал как ни попало или, лучше, дал напачкать другим. Оттого вышло, что позади вас находится Петербург и чухонская природа. Я слышу отсюда все ваши чувства, и, зная вас хорошо, я знал, что вы должны быть полны Римом, что он живет еще святее в ваших мыслях теперь, чем прежде. В самом деле, есть что-то удивительное в нем. Когда я жил в Швейцарии, где, по причине холеры, я остался гораздо <долее>, нежели сколько думал, я не мог дождаться часа, минуты ехать в Рим; и когда я получил в Женеве вексель*, который доставил мне возможность ехать туда, я так обрадовался этим деньгам, что если бы в это время нашелся свидетель моей радости, то он бы принял меня за ужасного скрягу и сребролюбца. И когда я увидел наконец во второй раз Рим, о, как он мне показался лучше прежнего! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но нет, это всё не то, не свою родину, но родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде чем я[153] родился на свет. Опять то же небо, то всё серебряное, одетое в какое-то атласное сверкание, то синее, как любит оно показываться сквозь арки Колисея. Опять те же кипарисы — эти зеленые обелиски, верхушки куполовидных сосен, которые кажутся иногда плавающими в воздухе. Тот же чистый воздух, та же ясная даль. Тот же вечный купол, так величественно круглящийся в воздухе. Нужно вам знать, что я приехал совершенно один, что в Риме я не нашел никого из моих знакомых. Ваше сестрица* оставалась еще во Флоренции. Но я был так полон в это время, и мне казалось, что я в таком многолюдном обществе, что я припоминал только, чего бы не забыть, и тот же час отправился делать визиты всем своим друзьям. Был у Колисея, и мне казалось, что он меня узнал, потому что он, по своему обыкновению, был величественно мил и на этот раз особенно[154] разговорчив. Я чувствовал, что во мне рождались такие прекрасные чувства! стало быть, он со мною говорил. Потом я отправился к Петру и ко всем другим, и мне казалось, они все сделались на этот раз гораздо более со мною разговорчивы. В первый раз нашего знакомства они, казалось, были более молчаливы, дичились и считали меня за форестьера. Кстати о форестьерах. Всю зиму, прекрасную, удивительную зиму, лучше во сто раз петербургского лета, всю эту зиму я, к величайшему счастию, не видал форестьеров; но теперь их наехала вдруг куча к пасхе, и между ними целая ватага русских. Что за несносный народ! Приехал и сердится, что в Риме нечистые улицы, нет никаких совершенно развлечений, много монахов, и повторяет вытверженные еще в прошлом столетии из календарей и старых альманахов фразы, что италианцы подлецы, обманщики и проч. и проч., а как несет от них казармами, — так просто мочи нет. Впрочем, они наказаны за глупость своей души уже тем, что не в силах наслаждаться, влюбляться чувствами и мыслию в прекрасное и высокое, не в силах узнать Италию. Есть еще класс людей, которые за фразами не лезут в карман и говорят: как это величиво, как хорошо! Словом, превращаются[155] очень легко в восклицательный знак! и выдают себя за людей с душою. Их не терпит тоже моя душа, и я скорее готов простить, кто надевает на себя маску набожности, лицемерия, услужливости для достижения[156] какой-нибудь своей цели, нежели кто надевает на себя маску вдохновения и поддельных поэтических чувств. Знаете, что я вам скажу теперь о римском народе? Я теперь занят желанием узнать его во глубине, весь его характер, слежу его во всем, читаю все народные произведения, где только он отразился, и скажу, что, может быть, это первый народ в мире, который одарен до такой степени эстетическим чувством, невольным чувством понимать то, что понимается только пылкою природою,[157] на которую холодный, расчетливый, меркантильный европейский ум не набросил своей узды. Как показались мне гадки немцы после италианцев, немцы, со всею их мелкою честностью и эгоизмом! Но об этом я вам, кажется, уже писал. Я думаю, уже вы сами слышали очень многие черты остроумия римского народа, того остроумия, которым иногда славились древние римляне, а еще более — аттический вкус греков. Ни одного происшествия здесь не случится без того, чтоб не вышла какая-нибудь острота и эпиграмма в народе. Во время торжества и праздника по случаю избрания кардиналов, когда город был иллюминован три дни, да, кстати здесь сказать, что наш приятель Меццофанти* сделан тоже кардиналом и ходит в красных чулочках, во время этого праздника было почти всё дурное время. В первые же дни карнавала — дни были совершенно италианские, те светлые, без малейшего облачка дни, которые вам так знакомы, когда на голубом поле неба сверкают стены домов, все в солнце, и таким блеском, какого не вынесет северный глаз, — в народе вышел вдруг экспромт:[158] «I dio vuol carnavale e non vuol cardinale* ». Это напоминает мне экспромт по случаю запрещения папою карнавала в прошлом году. Вы знаете, что нынешнего папу*, по причине его большого носа, зовут пульчинеллой*; вот экспромт:

«Oh! questa si ch’è bella!

Proibisce il carnavale pulcinella! *»

Знакомы ли были вы с транстеверянами, то есть жителями по ту сторону Тибра, которые так горды своим чистым римским происхождением. Они одни себя считают настоящими римлянами. Никогда еще транстеверянин не женился на иностранке (а иностранкой называется всякая, кто только не в городе их), и никогда транстеверянка не выходила замуж за иностранца. Случалось ли вам слышать язык их и читали ли вы знаменитую их поэму Il meo Patacca*, для которой рисунки делал Pinelli*? Но вам, верно, не случалось читать сонетов нынешнего римского поэта Belli*, которые, впрочем, нужно слышать, когда он сам читает. В них, в этих сонетах, столько соли и столько остроты, совершенно неожиданной, и так верно отражается в них жизнь нынешних транстеверян, что вы будете смеяться, и это тяжелое облако, которое налетает часто на вашу голову, слетит прочь вместе с докучливой и несносной вашей головной болью. Они писаны in Lingua romanesca*, они не напечатаны, но я вам их после пришлю. Кстати, мы начали говорить о литературе. Нам известна только одна эпическая литература италианцев, т. е. литература умершего времени, литература XV, XVI веков. Но нужно знать, что в прошедшем XVIII и даже в конце семнадцат<ого> века у италианцев обнаружилась сильная наклонность к сатире, веселости. И если хотите изучить дух нынешних италианцев, то нужно их изучать в их поэмах герои-комических. Вообразите, что собрание Autori burleschi italiani* состоит из 40 толстых томов. Во многих из них блещет такой юмор, такой оригинальный юмор, что дивишься, почему никто не говорит о них. Впрочем, нужно сказать и то, что одни италианские типографии могут печатать их. Во многих из них есть несколько нескромных выражений, которые не всякому можно позволить читать. Я вам расскажу теперь об этом празднике, который не знаю, знаете ли вы или нет. Это — торжество по случаю построения Рима, юбилей рождения, или именины этого чудного старца, видевшего в стенах своих Ромула. Этот праздник, или, лучше сказать, собрание академическое было очень просто, в нем не было ничего особенного; но самый предмет был так велик и душа так была настроена к могучим впечатлениям, что всё казалось в нем священным, и стихи, которые читались на нем небольшим числом римских писателей, больше вашими друзьями аббатами, все без изъятия казались прекрасными и величественными и, как будто по звуку трубы, воздвигали в памяти моей древние стены, храмы, колонны и возносили всё это под самую вершину небес. Прекрасно, прекрасно всё это было, но так ли оно прекрасно, как теперь? Мне кажется, теперь… по крайней мере, если бы мне предложили — натурально не какой-нибудь государь-император или король, а кто-нибудь посильнее их — что бы я предпочел видеть перед собою — древний Рим в грозном и блестящем величии или Рим нынешний в его теперешних развалинах, я бы предпочел Рим нынешний. Нет, он никогда не был так прекрасен. Он прекрасен уже тем, что ему 2588-й год*,[159] что на одной половине его дышит век языческий, на другой христианский, и тот и другой — огромнейшие две мысли в мире. Но вы знаете, почему он прекрасен. Где вы встретите эту божественную, эту райскую пустыню посреди города? Какая весна! Боже, какая весна! Но вы знаете, что такое молодая, свежая весна среди дряхлых развалин, зацветших плющом и дикими цветами. Как хороши теперь синие клочки неба промеж дерев, едва покрывшихся свежей, почти желтой зеленью, и даже темные, как воронье крыло, кипарисы, а еще далее — голубые, матовые, как бирюза, горы Фраскати и Албанские, и Тиволи. Что за воздух! Кажется, как потянешь носом, то по крайней мере 700 ангелов влетают в носовые ноздри. Удивительная весна! Гляжу, не нагляжусь.[160] Розы усыпали теперь весь Рим; но обонянию моему еще слаще от цветов, которые теперь зацвели и которых имя я, право, в эту минуту позабыл. Их нет у нас. Верите, что часто приходит неистовое желание превратиться в один нос, чтобы не было ничего больше — ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного только большущего носа, у которого бы ноздри были величиною в добрые ведра, чтобы можно было втянуть в себя как можно побольше благовония и весны. Но я чуть было не позабыл, что пора уже мне отвечать на сделанные вами вопросы и поручения. Первый — поклониться первому аббату, которого я встречу на улице, — я исполнил, и вообразите, какая история! Но вам нужно ее рассказать. Выхожу я из дому (Strada Felice, № 126); иду я дорогою к Monte Pincio я у церкви Trinità* готов спуститься лестницею вниз — вижу, поднимается на лестницу аббат. Я, припомнивши ваше поручение, снял шляпу и сделал ему очень вежливый поклон. Аббат, как казалось, был тронут моею вежливостью и поклонился еще вежливее. Его черты мне показались приятными и исполненны<ми> чего-то благородного, так что я невольно остановился и посмотрел на него. Смотрю — аббат подходит ко мне и спрашивает меня очень учтиво, не имеет ли он меня чести знать и что он имеет несчастную память позабывать. Тут я не утерпел, чтоб не засмеяться, и рассказал ему, что одна особа, проведшая лучшие дни своей жизни в Риме, так привержена к нему в мыслях, что просила меня поклониться всему тому, что более всего говорит о Риме, и, между прочим, первому аббату, который мне попадется, не разбирая, каков бы он ни был, лишь бы только был в чулочках, очень хорошо натянутых на ноги,[161] и что я рад, что этот поклон достался ему. Мы оба посмеялись и сказали в одно время, что наше знакомство началось так странно, что стоит его продолжать. Я спросил его имя, и — вообразите — он поэт, пишет очень недурные стихи, очень умен, и мы с ним теперь подружили. Итак, позвольте мне поблагодарить вас за это приятное знакомство. С аббатом Lanci* я не имел чести встретиться, а то бы, верно, и ему отдал поклон. На вопрос ваш: здорова ли Мейерова* блуза пыльного цвета? — имею честь ответствовать, что здорова. Я ее еще недавно видел верхом на своем господине, а господин был верхом на лошади, и таким образом пронеслись все трое вихрем по Monte Pincio. Соломенная шляпа, вероятно, тоже здорова. На вопрос же ваш: боготворит ли он статуи? — имею честь доложить, что он, кажется, предпочитает им живые творения; по крайней мере он побольше попадается с дам<ам>и в шляпках и лентах, нежели с статуями, у которых нет ни шляпок, ни лент, а одна только запыленная драпировка, накинутая как ни попало. Впрочем, Мейер теперь в моде, и княжна Варв<ара> Николаевна*, которая подтрунивала над ним, первая говорит теперь, что Мейер совершенно не тот, как узнать его покороче, что в нем очень много хорошего. Кустод Колисея тоже здоров и англичан целыми вязанками тащит на лестницы Колисея. Каждую ночь почти иллюминация. О свинках вам ничего не могу сказать, потому что до сих пор еще не видал ни одной, но козлов множество. Кажется, все римские деревни решились просветить их и отправили[162] страшные толпы. Народ очень умный, но лежат совершенно без всякого дела, и сомневаюсь, чтобы они могли что-нибудь рассказать, пришедши домой, о римских памятниках, а тем более о живописи. Вы спрашиваете еще, правда ли, что Каневский* едет в Петербург. Это очень может случиться, и нет ничего удивительного; страннее, если бы он остался в Италии: для этого нужно иметь душу художника. Каневский может нарисовать хорошо портрет Кривцова*, но до художника ему далеко, как до небесной звезды. У аглицких скульпторов побываю непременно, и очень вам благодарен за это поручение: без вас бы мне это не пришло в голову. Трагедию Николини: «Антонио Фоскарини»* купил и завтра принимаюсь читать. Что касается до madamigelle* Conti, о которой вы интересуетесь, то она не ходит в церковь Петра, ибо madama Conte, узнавши, что она много глядит на форестьеров, схватила ее в охапку и увезла в деревню Сабины, в 12 или около милях от Рима. Вот вам и всё. Кажется, ничего не пропустил. Жаль мне, и я зол до нельзя на головную боль, которая продолжает вас мучить. Нет, вам нужно подальше из Петербурга. Этот климат живет заодно с этой болезнию; оба они мошенничают вместе. Пишите ко мне обо всем, что у вас ни есть на душе и на мыслях. Помните, что я ваш старый друг и что я молюсь за вас здесь, где молитва на своем месте, то есть в храме. Молитва же в Париже, Лондоне и Петербурге всё равно, что молитва на рынке. Будьте здоровы. О здоровье только вашем молюсь я. Что же до души вашей и сердца, я не молюсь о них — я знаю, что они не переменятся и останутся вечно такими же прекрасными.

Очень жалею, что я не получил ваших писем, писанных вами в Веве. Получили ли вы два письма мои*, одно к вашей маминьке, другое к вам, которые я послал чрез Кривцова? Кланяйтесь всем: Петру Ивановичу, Варв<аре> Осип<овне>, братцам*.

Данилевскому А. С., 13 мая 1838*

68. А. С. ДАНИЛЕВСКОМУ. Рим. 2588-й год от основания города, 13 мая <н. ст. 1838.>

Я получил письмо твое вчера. Мне было бы гораздо приятнее вместо него увидеть высунувшееся из-за дверей, улыбающееся лицо твое. Но судьбам вышним так угодно! Будь так, как должно быть лучше! Мысль твоя об жене и свекловичном сахаре меня поразила. Если это намерение обдуманное, крепкое, то оно, конечно, хорошо, потому что всякое твердое намерение хорошо и достигает непременно своей цели. Существо, встретившее тебя на лестнице, заставило меня задуматься, но с другой стороны я никак не мог согласить встречу твою с гризеткою и приглашение ее на ночь того же самого дня. Пусть это случалось прежде, но ты говоришь в письме ясно: сегодня я славно проведу ночь. Ну что, если она тебе подсунет <· · ·>! Тогда и женитьба и сахарный завод очень постраждут. Но в сторону такие смутные мысли. О тебе в моем сердце живет какое-то пророческое, счастливое предвестие. Я пишу к тебе письмо, сидя в гроте на вилле у кн. З. Волконской*, и в эту минуту грянул прекрасный проливной, летний, роскошный дождь, на жизнь и на радость розам и всему пестреющему около меня прозябению. Освежительный холод проник в мои члены, утомленные утреннею, немного душною прогулкою. Белая шляпа уже давно носится на голове моей… но блуза еще не надевалась. Прошлое воскресение ей хотелось очень немного порисоваться на моих широких и вместе тщедушных плечах, по случаю предположенной было поездки в Тиволи; но эта поездка не состоялась. Завтра же, если погода (а она теперь уже постоянно прекрасна), то блуза в дело, ибо питтория* вся отправляется, и ослы уже издали весело помавают мне. Да, я слышу носом, как всё это заманчиво для тебя, и, признаюсь, я бы много дал за то, чтобы иметь тебя, выезжающего об руку мою на осле. Но будь так, как угодно высшим судьбам! Отправляюсь помолиться за тебя в одну из этих темных, дышащих свежестью и молитвою церквей. — Вообрази, что я получил недавно (месяц назад, нет, три недели) письмо от Проко<по>вича с деньгами, которые я просил у него в Женеве. Письмо это отправилось в Женеву, там[163] пролежало месяца два и оттуда, каким образом, уж, право, не могу дознаться, отправлено было к Валентини, у Валентини оно пролежало тоже месяца два, пока, наконец, известили об этом меня. Прокопович пишет, что он моей библиотеки не продал, потому что никто не хотел купить, но что он занял для меня деньги — 1500 руб., и просит их возвратить ему по возможности скорее. Я этих денег не отсылал, ожидая тебя и думая, не понадобятся ли они тебе, но, наконец, видя, что не едешь и, рассудивши, что Прокопович наш, может быть, и в самом деле стеснен немного, я отправил их к нему чрез Валентини. Это мне стало всё около 20 скуд* почти издержки. Золотареву* я заплатил не двести франков, как ты писал, а только 150, потому что он сказал мне, что вы как-то с ним сделались в остальной сумме. Ты, пожалуйста, теперь не затрудняйся высылать мне твоего долга, потому что тебе деньги, я знаю, будут нужны слишком на путь твой, но[164] в конце года или даже в начале будущего, когда ты приедешь в Петербург. Прокоповича письмо очень, очень коротенькое. Говорит, что он совершенно сжился с своею незаметною и скромною жизнью, что педагогические холодные заботы ему даже как-то нравятся, что даже ему скучно, когда придут праздники, и что он теперь постигнул всё значение слов: Привычка свыше нам дана, замена счастия она*. Говорит, что на вопрос твой о том, что делает круг наш, или его, может отвечать только, что он сок умной молодежи, и больше ничего, что новостей совершенно нет никаких, кроме того, что обломался какой-то мост, начали ходить паровозы в Царское Село* и Кукольник пьет мертвую*. Отчего произошло последнее, я никак не могу догадаться. Я[165] с своей стороны могу допустить только разве то, что Брюлов* известный пьяница, а Кукольник, вероятно, желая тверже упрочить свой союз с ним, ему начал подтягивать, и так как он натуры несколько слабой, то, может быть, и чересчур перелил.