— Суеверье это все... Бабьи сказки!.. Дичь...
— Конешно... — вздохнул Потапов. — Область у нас нецивилизованная... Дикарство кругом...
15.
Лучшую пушнину — трех соболей и шесть лисиц — Селифан принес Канабеевскому. Поручик поглядел на шкурки, вздохнул и сказал Потапову:
— Оставь и ступай!..
Потапов ушел. Шкурки остались на столе. От них шел странный незнакомый запах. Слабый зимний свет задерживался на блестящих волосках, и когда Канабеевский задумчиво гладил мех, погружая в него пальцы, между ними вспыхивали неуловимые мельканья: неуловимая игра холодных искр.
Канабеевский брал шкурку за шкуркой, встряхивал их, гладил их, подносил близко к лицу (и тогда незнакомый запах ударял сильнее), относил от себя подальше. Канабеевский любовался темной глубиной соболиного меха, нежной сединою его, теплыми переливами красок. Канабеевский вздыхал, но ноздри у него раздувались и в глазах зажигались искорки. Он любовался огненно-рыжей шкуркой лисицы (как хорошо укутать шею пышноволосой блондинки таким мехом!), его возбуждали серокрапчатые, на темном бездонном поле, тона сиводушки. Но глаза его заблистали глубже и ярче и лицо стало серьезным, сосредоточенным, почти молитвенно-строгим, когда взял он ту — последнюю лисью шкуру — несравненную чернобурую, с огненной искрой, темную, как ночь беззвездная, пушистую, полношерстную, богатую.
Ту — последнюю лисью шкуру, о которой был у Селифана отдельный, глаз-на-глаз, разговор с Уочаном.
Канабеевский взял ее обеими руками, встряхнул — и ему показалось, что с трепетной черной волны сыпнулись серебряные искры.
Взволнованно прижал к себе поручик эту шкурку и сам себе, невзначай, громко сказал: