Ведь вот теперь бы и нужно попасть в культурное место, где врачи, больницы, где лекарства. Теперь, когда нет спокойствия душе Канабеевского, надо бы быть среди понимающих людей, чтоб было с кем посоветоваться, у кого найти помощь, поддержку, ободрение.

Где же штабс-капитановы люди? Вот уже солнце стало вздыматься повыше над хребтами; под снежными шапками на крышах повисли искрящиеся ломкие ледяные сосульки; лед на окнах сполз к самому низу и сквозь тусклые стекла день ясный глядится. Предвесенней лаской дышут захребтовые ветры. На Лене, от вешки до вешки, — темнеет узкая дорога.

Сумрачен Канабеевский. А тут еще запропастились куда-то тунгусы, не везут ясак, пахучую, пушистую рухлядь. И Селифан смущенно разводит руками, недоумевающе ругается:

— Чего это они, гады?!. Обязательно должны были выйти еще в позапрошлую неделю, а их нету! Не иначе — стряслось что в лесу...

Поручик сердито молчал и переглядывал свои записи: огорченно отмечал застывший, не возрастающий счет богатств своих — и натыкался на последнюю запись в «Настроениях» — о жизни, которая станет ненужной и страшной, если господь не отвратит от него этого.

Тогда мрачно посматривал он в угол, за изголовьем постели, где под висевшим платьем стояла винтовка. Смотрел и вздыхал.

В последнее время Канабеевский, несмотря на солнечные дни, реже стал выходить из избы. Не тянуло его к людям, гадки они ему были, мутило его при виде их. К нему, на его половину, тоже никто не заходил, кроме Селифана и косоглазой девчонки, носившей ему самовары и обед вместо Устиньи Николаевны.

Бывало, что целый день Канабеевский валялся на постели и не видал живого человеческого лица.

И поэтому очень изумлен был он, когда однажды после обеда вошел к нему хозяин, Макар Иннокентьевич.

— К вашей милости я, Ачеслав Петрович!..