— стыд-то какой! срам-то какой для военного, для боевого, для карательного человека! —
— хлебнув вздрогнувшими губами холодный, банный воздух, заплакал настоящими, крупными слезами, навзрыд, так, как, быть может, плакал редко-редко в детские, ясные, ласковые, малодумные годы!..
И чем больше плакал Канабеевский, Вячеслав Петрович, тем тяжелее, тем мучительнее было ему. Он бухнулся на скамью, съежился. Он раскачивался из стороны в сторону и скулил, — не стонал, не вопил, а скулил. И протяжный вой его, унылый, глухой и безутешный, доходя до его сознания, будил в нем какое-то воспоминание, вот такое близкое, но неуловимое, ускользающее...
Когда пришли за ним мужики и велели собираться в путь-дорогу, лицо у него было бледное, с припухнувшими, покрасневшими глазами. Он кинулся навстречу пришедшим и хрипло, с надрывом попросил:
— Дайте мне наган мой!.. Ради создателя дайте!..
Мужики взглянули на него насмешливо:
— Сдурел, паря? Рестованному полагается разве оружье?
— Ах да поймите!.. — прижал Канабеевский руки к груди. — Поймите — мне для себя... Ну, тогда сами пристрелите!.. Сами!..
Мужики нахмурились. Задвигались. Переглянулись. Макар Иннокентьевич простер руку вперед, ткнул пальцем в сторону поручика и наставительно-сурово сказал:
— Не балуй!.. Об жизни своей не хлопочи, не беспокойся! Об ей начальство похлопочет!..