— Я всегда знал это. Я всегда ценил в нашем крестьянине его отвращение к политике, его уважение к порядку... Ведь прямо отдыхаешь здесь среди этих простодушных людей...
— А какое гостеприимство! — умилялись прапорщики. А хорунжий многозначительно крякал.
Но опять непрошенно вторгся в умилительный разговор тот, кого в этом повествовании сбивчиво именуют то Степановым, то Семеновым:
— За это радушие, — вяло, словно нехотя, сказал он, — за это радушие я роздал четыре банки пороху, фунта три махорки да еще всякой муры...
Но полковника, который с таким аппетитом поужинал сочным сохатиным мясом, полковника, у которого жаркая баня отогрела, отпарила не только уставшее тело, но и начавшее уже было замирать сердце, — его не собьешь какими-то четырьмя банками пороха и тремя фунтами махорки.
— Глупости! — бодро возражает он (да и нужно ли вовсе возражать?). — За услугу всегда нужно платить чем-нибудь!.. Я, — подчеркивает он, — всегда плачу... А крестьяне к нам отнеслись хорошо, даже сочувственно, я сказал бы. Я знаю народ. Я, батюшка мой, двадцать лет в армии. Чрез мои руки не одна тысяча новобранцев прошла... Я народ наш знаю...
— Этот народ, здешний, я знаю лучше вас!
— Почему это? — обиделся полковник. — То-есть, каким это образом?
Степанов тихо рассмеялся: странный такой смех, куда-то в сторону, не для этих четырех:
— Я ведь еще не говорил вам, что мне приходилось здесь жить несколько лет.