У Коврижкина слова корявые, тяжелые. Коврижкину трудно высказать заветное слово ясно и понятно. Он темнеет от огорчения, вот оттого, что такое ясное, такое бесхитростное и каждому понятное дело не может он сразу и толково рассказать Протасову. Коврижкин путается, подбирает слова, сопит.

— Тут обстоятельство такое... — горячится он. — Была женчина рабоче-крестьянскому делу преданная, даже серьезно через это пострадала, и следовало бы ей обчественными делами орудовать,... А она засела в деревню свою — ничем ни к чему, и ко всему этому белого к себе в мужья приспособила... Самую паршивую контр-революцию...

— Если контр-революционер — нужно изъять.

— Изъять! — взматывается головой, кривится Коврижкин. — Его куда будешь изымать, если он свою порцию отсидел!..

— Чего же тебе хлопотать, коли он наказан? С одного вола двух шкур не дерут... Сейчас-то он себя тихо ведет? Не шебаршит? Мужиков не мутит?

— Сейчас — это не касаемо. Теперь он ниже травы... Ну, ведь, разве я об этом? Ты вникни, товарищ Протасов, в чем штуковина: он, может, ее кровь проливал, а она теперь с ним супружеские фигли-мигли разводит...

— Партийная она? — спрашивает Протасов и украдкой поглядывает на стопку бумажек, лежащую перед ним.

— Нет.

— Так в чем же дело? Зачем горячишься, Ефимыч?

— Ах, чудаки! — вскипает Коврижкин. — To-есть, самые настоящие чудаки!.. Да разве суть в том, что партейная она или нет? Она же голову свою под пули подставляла, а пули-то, может, выстреливал в нее этот самый нынешний ее муж!.. Вот оно какое дело!.. Да!..