И у Александра Евгеньевича порою вспыхивало невольное раздражение против такой отрешенности. В редкие мгновения, когда Вовка затихал и когда Мария могла хоть не надолго передохнуть, он привлекал к себе ее и мягко упрекал:
— Нельзя же так. Ведь ты вся изведешься. Разве весь мир заключается только в ребенке?
— Это мой ребенок. Мой сын... — упрямо твердила Мария, уклоняясь от его ласк и возвращаясь снова к Вовке.
27.
Ночью, на шестой день болезни, Вовка стал задыхаться. Мария услыхала его потрясающий хрип, бросилась к нему и при свете покачнувшейся от ее стремительного движения лампочки, увидала багровеющее личико ребенка и закатившиеся глазки. Она почувствовала жестокий толчок в сердце, кровь широко хлынула ей в голову. Она закричала. На крик прибежали слесарша и Сорокосабель. Они взглянули на Вовку и быстро переглянулись между собой. Но как ни мимолетен, как ни украдчив был этот взгляд, которым они взволнованно обменялись, Мария сразу же прочла в нем безошибочно:
— Вовка умирает!
И она крикнула этими словами, и голос у нее был какой-то чужой, хриплый и исступленный.
— Умирает!.. Глядите, умирает! Да помогите же!..
Сорокосабель ушел куда-то, а слесарша стала метаться от ребенка к Марии и обратно. Она делала что-то ненужное и лишнее, она говорила нелепые и неубедительные слова. Она пыталась одновременно и успокоить Марию и помочь Вовке. Но Мария не успокаивалась, а Вовка умирал.
Александр Евгеньевич, за которым догадливо сбегал слесарь, пришел уже тогда, когда для всех было очевидно, что ребенок погибает. У Александра Евгеньевича побледнели щеки, он с горестью взглянул на бившееся в конвульсиях измученное тельце Вовки, и на вопль Марии, горе которой усилилось, как только она заметила его приход, он тихо сказал: