И больше ничего…» Солдаты толковали о нем: «Вспыльчив, конечно, а уходится, так и в иголку вденешь его». Он жил теперь в каком-то вечном разногласии с самим-собой. «А ведь живу… И хоть бы что!» Он стал мягок с солдатами, нетребователен по службе, равнодушен к начальству и все думал, думал… о чем? Однако нет-нет и поднималось в нем прежнее, настоящее. Тогда налетал на Заусайлова шквал, ломал шарниры всех сдержек характера, яростью заливал мозг. Заусайлов принимался «крошить». Подобное случилось с ним и сейчас. По всем правилам высокого казарменного искусства он громоздил этажи, пирамиды похабной ругани. И, кажется, ничто на свете уже не могло заткнуть извергавший эту ругань фонтан. Он смутно различал: темнеют от гнева солдатские лица. Но от этого лишь все выше поднималась его собственная злость, и брань становилась все ожесточеннее…
Вдруг оторопелая физиономия Романюты мелькнула в глазах Заусайлова. И опять: невозможно сказать, почему именно так получилось. Мгновенно узнав Романюту, Заусайлов смолк, — в тот же самый момент и так быстро и сразу, словно кто-то взял да и всадил сразмаху в его разорвавшуюся глотку огромный кляп. Кровь горячего стыда выбилась на щеках Заусайлова. Он замер в судороге отчаянной тоски. И очнулся только тогда, когда был уже довольно далеко от того места, где Романюта с товарищами отделывал в окопе крайний козырек…
— Нахряскал языком-то, — заговорили солдаты, — мастер молитвы читать… Эка сволочь!
— Это он на тебе, Романюта, поперхнулся…
Романюта был красен и дрожал.
— Кабы слышал немецкий кайзер, премного был бы батальонному нашему обязан, ей-ей!
Вот и надвинулась на Романюту неизбывная беда. По крайней мере сам он нисколько в этом не сомневался…
…Жена писала: стоит в селе многое множество солдат; пособия прибавили; шурина Леончика взяли на окопы и еще немало побрали народу; Самусь, по слухам, в плен попал, а лен продали по семи рублей восемнадцати копеек за пуд. Никогда бы раньше не поверил Романюта, что такое интересное письмо от жены может пройти через его душу, не затронув в ней ни одной струны. Каждый день происходило или с самим Романютой, или возле него что-нибудь, отчего в другое время было бы солдатским языкам работы на неделю. То выдали очки и маски от удушливых газов. То распределили по взводам хлеб, сухари и мыло. То получил Романюта свое жалованье — девяносто копеек, на табак восемьдесят шесть, да рубль пятьдесят за георгиевскую медаль. Все это раньше казалось бы значительным, важным. А теперь и оно было ничем и незаметно проходило мимо. Романюта был честный, умный солдат, серьезен и весел, всегда и везде на месте. И он понимал: никому не известное, но страшное дело лежит между ним и батальонным. Тогда, перед самым лицом смерти, дело это было просто и естественно; а теперь, перед лицом жизни, службы и жестокого закона, оно выглядело совсем, совсем иначе. Дело пока лежало, но оно не могло лежать — ему предстояло подняться. Конечно, его поднимет не Романюта. Легче умереть Романюте, чем обмолвиться о нем хоть единым словом. Но ведь у батальонного на этот счет свои, офицерские, мысли. Что за мысли — известно. И ведь не может батальонный того знать, молчит или болтает Романюта? Стало быть… Стало быть… Иногда Романюте казалось, что все его спасенье как раз в том, чтобы взять да и сказать о страшном перемышльском деле. Сказать? Кому? Романюта по натуре был из тех простых и хороших людей, которые усердно ищут в жизни тепла и, найдя, готовы идти за ним до последнего. Такое тепло недавно повстречалось Романюте. И вот, додумавшись до главного, он уже без колебаний и сомнений бросился к «сестрице» Лидии Васильевне и, ровно ни в чем не потаившись, рассказал ей все. Закрыв лицо руками и раскачиваясь, как бурят на молитве, он шептал:
— Пропал я, сестрица, пропал!
Лидия Васильевна взволновалась до слез.