Куйбышев стоял, опираясь на спинку кресла с такой силой, как если бы хотел подняться на руках. Его могучая грудь широко и свободно дышала. Сияющие глаза весело глядели. Приветливая, радостная улыбка бежала по лицу.
— Прямо-таки дворцовый аппартамент, — сказал он, — а вот в нарымской ссылке существует трущобно-поэтический уголок под названием «Максимкин Яр». В девятьсот десятом году там отсиживался Свердлов, и мне тогда удалось его оттуда извлечь. Были и у нас в «Максимкином Яре» аппартаменты… ха-ха-ха!
Он захохотал, представив себе с полной ясностью нарымский дворец. И, вероятно, в воспоминании этом действительно было что-то очень смешное, так как Куйбышев не только рукой махнул, а еще и ногой притопнул. Но Фрунзе не смеялся. Он тоже вспоминал сейчас нечто подобное и думал: странно, что не обходится арестантская молодость таких, как он или Куйбышев, людей без стихов. И юноша Фрунзе писал их в тюрьмах и между тюремными отсидками — то светло-грустные, тихо льнущие к сердцу горьковатым теплом, то звонко летящие в солнечный мир, боевые стихи. А Куйбышев…
— «Море жизни» в Нарыме написано? — спросил Фрунзе.
— Там…
Куйбышев вдруг перестал смеяться.
— В девятьсот десятом.
Гей, друзья! Вновь жизнь вскипает,
Слышны всплески здесь и там.
Буря, буря наступает,