— Испить! — прохрипел Романюта.

До этой минуты Заусайлов всегда думал так. Что происходит, когда русский мужик умирает за своего царя и за свою родину? Еще одна лампада зажигается перед престолом всевышнего. И больше — ничего. Но сейчас, воровски лишив воды умирающего за своего царя и за свою родину солдата, — сейчас Заусайлов уже не мог думать попрежнему. Знал, что надо думать иначе, а как именно — не знал. Стыдом перед собой хотел заслониться от нестерпимого стыда перед солдатом и — не умел, Заусайлов беспомощно искал между собой и Романютой пустую фляжку, но почему-то никак не мог найти и все натыкался на волосатую австрийскую сумку с торчавшей из нее подметкой. Где же фляжка? Вот… Нашлась… Но ведь она пустая, совсем пустая…

— Прости меня, — сказал, лязгая зубами, Заусайлов, — прости! Воды больше нет!

Романюта молчал. От этого молчания какие-то жернова горя и сердечной муки заворочалиеь внутри капитана.

— Ради бога, прости меня, Романюта! — повторил он, захлебываясь от неслышных рыданий.

— Эх, ты… бесстыжая душа! Еще командир. Не командир ты, а…

Некому было увидеть, как густо побагровел капитан. Стыд перед собой, всякий стыд — ничто, в сравнении с позором оскорбления, которое нанесено офицеру солдатом и за которое офицер не может отомстить. Было одно кратчайшее мгновение, когда Заусайлов подумал: «Убить его…» Однако сделал совсем другое: продолжая беззвучно плакать, припал лицом к шинели Романюты совершенно так же, как давеча солдаты припадали к знамени…

* * *

Тяжелые, рваные, гнилые облака низко висели над Мосциской. Станция была завалена ранеными. Они лежали стонущими кучами на асфальтовом полу платформы, в вокзальном зальце, в коридорах, в уборной, на эвакуационном дворе. Число их все увеличивалось, — у платформы выгружали все новые и новые фургоны. Впрочем, многих уносили прямо к поезду на Львов.

— Надо бы подвинуться с поездом ближе, — сказала сестра милосердия, с худеньким нежным лицом и лучистыми серыми глазами, — что? Аэропланы? Опасно? А мы снимем белые косынки, наденем черные и пойдем…