Вася переписывался со многими бойцами и офицерами, выбывшими из роты в госпитали. Даже те, которые выбыли очень давно, решив обратиться в роту с каким-нибудь посланием и припоминая, кому его адресовать, всегда останавливались на Васе. Не считали ли хлопцы его бессмертным?

О погибших товарищах их родным писал также старшина. Если за убитым не было каких-либо значительных подвигов, Вася сам наделял его такими подвигами. Разве мог Вася безразлично писать о бойце, с которым вместе пробивался трансильванскими лесами, переходил вброд по шею ледяной Муреш, справлял октябрьские праздники под мокрыми скирдами в венгерских хуторах? Нет, про этих людей Вася мог писать только с горячей нежностью, они все выходили у него только выдающимися людьми, разрушавшими дзоты, рвавшими гранатами танки, грудью встречавшими смерть. Всех их Вася помнил поименно, новичкам рассказывал о них трогательные легенды, и пусть бы кто-нибудь попробовал высказаться о его товарищах без должного уважения! Это были святые традиции его роты, его честь, слава, и старшина хранил их нетронуто-чистыми в своем сердце. Ибо только в боевой деятельности своей роты он усматривал и смысл своего собственного существования, только с боевым подразделением чувствовал себя настоящим человеком.

И когда он узнал, что перед ним стоит суженая его любимого командира, то, чтобы утешить ее в горе, у него не нашлось ничего более убедительного, чем слова о том, что рота Брянского есть, что она живет. Вася считал, что более высокого утешения, чем это, быть не может.

И Ясногорская поняла его именно так. «Когда у человека уже нет ничего, — подумала она, — когда человеку кажется, что он одинок, как последний колосок на скошенном поле, даже и тогда он ошибается, потому что у него еще остается высшая, самая прекрасная святыня — родной народ. Это так много, что ради этого стоит жить и бороться».

Старшина повел Шуру в дом, что-то шепнул бойцам, и их лица стали серьезными и торжественными. Солдаты отдавали девушке честь с подчеркнутым уважением. В комнате было тепло, потрескивали дрова в печи, и только тут Шура почувствовала, что промерзла до костей — все ее тело дрожало. Ее поили чаем, заплаканные глаза девушки были красны и круглы, как у голубя. Скинув тяжелую, мокрую шинель, она склонилась на угол кушетки и не почувствовала, как заснула.

Ездовые ходили на цыпочках, повар перестал греметь сковородками, на огневую по беспроволочному телеграфу полетела весть о том, что в тылах минометчиков спит на кушетке, смертельно уставшая, красивая худенькая девушка — невеста Брянского.

Шура, вздрагивая, спала беспокойным сном, спала и не спала, видела сны и бредила наяву. Даже во сне тяжело было у нее на сердце.

Когда она проснулась, на столе уже горела свеча, в комнате никого не было, в черные смолистые окна тарахтел дождь, словно в стекло стучались клювиками ласточки, ища, где бы обогреться. На стуле, возле кушетки, лежала ее просушенная шинель, стояли на полу ее керзовые сапоги, начищенные так, что их трудно было узнать.

Шура медленно оделась, прошла на кухню, повар предупредил, что ужин готов. Девушка, поблагодарив, вышла на веранду.

Ветер стучал железной крышей. Глухо, уже по-осеннему гудели деревья, все было окутано густой, непроглядной темнотой. Казалось, что и дождь льется с неба черный, как смола. Фронт молчал, а может быть, его не было слышно из-за ветра. Постепенно глаза привыкли к темноте, и в ней очерчивались силуэты коней возле подвод. Тускло поблескивали наполненные водой колеи.