— Выходит — ты идеалист? — спросил Черныш, улыбаясь.

— В этом — возможно.

— А если и она тебя еще любит, — продолжал Сагайда, — то также лишь воображаемого, тоже сказку. Фантазирует дивчина, обтачивая для нас мины где-нибудь в Магнитогорске или Челябинске. Ведь ты тоже стал не таким, каким она знала тебя до войны и какого именно любила. Что ни говори, Юрий, а ты тоже стал… до некоторой степени солдафоном… возможно только чуть меньше, чем мы.

— В какой-то мере ты прав, Володька, — согласился Брянский, задумавшись. — Может быть, в сердце нет уже той нежности, что была… Сколько новых привычек, сколько новых жестоких страстей пустили в нем корни. В сердце много кой-чего сгорело за эти годы… Но от этого оно стало… лишь более крепким.

Черныш лежал, опершись на руки, перед костром и смотрел в огонь. Отблески пламени переливались в его глазах.

— Более крепким, — бормотал Сагайда, выскребывая котелок. — Более крепким, а? Здорово!

— Сгорело… Выгорело… Но ради какой цели! — мечтательно произнес Черныш. — Ради такой, лучше которой у человека не может быть ничего.

Брянский не слышал его. Он сидел, обняв белыми руками свои выцветшие парусиновые сапожки, и равномерно покачивался. В этой позе он казался совсем маленьким, было что-то девичье в его остро поднятых плечах с твердыми аккуратными погонами. В глубокой задумчивости он глядел на костер, на пламя, пожирающее зеленые ветки, на которых, закипая, выступает смола.

— Всё, всё мы отдаем тебе, Родина, — произнес он вдруг каким-то странным голосом, ни к кому не обращаясь. — Всё! Даже наши сердца. И кто не изведал этого счастья, этой… красоты верности, тот не жил по-настоящему.

Он продолжал, покачиваясь, смотреть на пламя, хотя, вероятно, ничего не видел и не слышал. Все молчали.