— Мы уже… двое суток.
Возы, проезжая навстречу, глухо стонали. Черныш смотрел на раненых почти с благоговением. Они побывали там, где он еще не был, и казались какими-то особенными людьми. Он стыдился того, что идет мимо них, румяный и здоровый. Чувствовал, что лицо его пышет молодой горячей кровью, и представлял почти с завистью, как он сам лежит на возу, накрытый шинелью, корчась от боли каждый раз, когда деревянное колесо каруцы наскакивает на камень.
На ночлег остановились у хмурого румына в хате, полной детей и цыплят. Хозяйка подала на ужин брынзу, выбросила на стол горячий круг мамалыги и разрезала ее ниткой. Хозяин в постолах и узких шерстяных штанах молча сидел на кровати с трубкой в зубах, хотя табаку в ней не было. Из углов на гостей сверкали глазами черные замурзанные дети. Их, видимо, удивляло, что эти незнакомые люди еще не начали резать всех подряд, как об этом говорилось в букваре, что они тоже умеют смеяться, шутить и есть мамалыгу. Женщина бросила и детям круглую мамалыгу, и мелюзга облепила ее, как воробьи подсолнух. Казаков смотрел, как дети давятся горячими комками, и неожиданно вздохнул.
— Такие же и у нас… Когда шли зимой по Украине, зайдем, бывало, в село — нет ни души. Все сожжено, все разбито. Копошатся ребятишки в теплой золе, греются. «Где батько?» — «Нету». — «Где мать?» — «Нету». Скинем шинели, сложим автоматы, возьмем лопаты, выроем им землянку, оставим сухарей и снова… вперед на запад.
— После этой войны, — сказал Черныш, — дети уже не будут копошиться на пепелищах… Люди не будут гнуть спину, как тот сегодня со скрипкой… После этой войны все люди должны стать людьми.
— Понимаешь, кучерявая, чего мы хотим? — подошел Казаков к худощавой девочке с крестиком на груди.
— Нушти2 …
Он положил ей на голову свою тяжелую огрубевшую руку.
— Чтоб не резала мамалыгу ниткой, понимаешь?
— Нушти…