Она улыбкой подтвердила значение слова.

— Вот я этого и боялся, когда не хотел просить вас петь… Что скажешь, слушая в первый раз? А сказать надо. Трудно быть умным и искренним в одно время, особенно в чувстве, под влиянием такого впечатления, как тогда…

— А я в самом деле пела тогда, как давно не пела, даже, кажется, никогда… Не просите меня петь, я не спою уже больше так… Постойте, ещё одно спою… — сказала она, и в ту же минуту лицо её будто вспыхнуло, глаза загорелись, она опустилась на стул, сильно взяла два-три аккорда и запела.

Боже мой, что слышалось в этом пении! Надежды, неясная боязнь гроз, самые грозы, порывы счастия — всё звучало, не в песне, а в её голосе.

Долго пела она, по временам оглядываясь к нему, детски спрашивая: «Довольно? Нет, вот ещё это», — и пела опять.

Щёки и уши рдели у неё от волнения; иногда на свежем лице её вдруг сверкала игра сердечных молний, вспыхивал луч такой зрелой страсти, как будто она сердцем переживала далёкую будущую пору жизни, и вдруг, опять потухал этот мгновенный луч, опять голос звучал свежо и серебристо.

И в Обломове играла такая же жизнь; ему казалось, что он живёт и чувствует всё это — не час, не два, а целые годы…

Оба они, снаружи неподвижные, разрывались внутренним огнём, дрожали одинаким трепетом; в глазах стояли слёзы, вызванные одинаким настроением. Всё это симптомы тех страстей, которые должны, по-видимому, заиграть некогда в её молодой душе, теперь ещё подвластной только временным, летучим намёкам и вспышкам спящих сил жизни.

Она кончила долгим певучим аккордом, и голос её пропал в нём. Она вдруг остановилась, положила руки на колени и, сама растроганная, взволнованная, поглядела на Обломова: что он?

У него на лице сияла заря пробуждённого, со дна души восставшего счастья; наполненный слезами взгляд устремлён был на неё.