Она сошла — и он надивиться не мог, глядя на неё; он едва узнал её. У ней другое лицо, даже другой голос.

Молодая, наивная, почти детская усмешка ни разу не показалась на губах, ни разу не взглянула она так широко, открыто, глазами, когда в них выражался или вопрос, или недоумение, или простодушное любопытство, как будто ей уж не о чём спрашивать, нечего знать, нечему удивляться!

Взгляд её не следил за ним, как прежде. Она смотрела на него, как будто давно знала, изучила его, наконец как будто он ей ничего, всё равно как барон, — словом, он точно не видел её с год, и она на год созрела.

Не было суровости, вчерашней досады, она шутила и даже смеялась, отвечала на вопросы обстоятельно, на которые бы прежде не отвечала ничего. Видно было, что она решилась принудить себя делать, что делают другие, чего прежде не делала. Свободы, непринуждённости, позволяющей всё высказать, что на уме, уже не было. Куда всё вдруг делось?

После обеда он подошёл к ней спросить, не пойдёт ли она гулять. Она, не отвечая ему, обратилась к тёте с вопросом:

— Пойдём ли мы гулять?

— Разве недалёко, — сказала тётка. — Вели дать мне зонтик.

И пошли все. Ходили вяло, смотрели вдаль, на Петербург, дошли до леса и воротились на балкон.

— Вы, кажется, не расположены сегодня петь? Я и просить боюсь, — спросил Обломов, ожидая, не кончится ли это принуждение, не возвратится ли к ней весёлость, не мелькнёт ли хоть в одном слове, в улыбке, наконец в пении луч искренности, наивности и доверчивости.

— Жарко! — заметила тётка.