— Однако мне пора в типографию! — сказал Пенкин. — Я, знаете, зачем пришёл к вам? Я хотел предложить вам ехать в Екатерингоф; у меня коляска. Мне завтра надо статью писать о гулянье: вместе бы наблюдать стали, чего бы не заметил я, вы бы сообщили мне; веселее бы было. Поедемте…
— Нет, нездоровится, — сказал Обломов, морщась и прикрываясь одеялом, — сырости боюсь, теперь ещё не высохло. А вот вы бы сегодня обедать пришли: мы бы поговорили… У меня два несчастья…
— Нет, наша редакция вся у Сен-Жоржа сегодня, оттуда и поедем на гулянье. А ночью писать и чем свет в типографию отсылать. До свидания.
— До свиданья, Пенкин.
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А подь, тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то всё, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и всё куда-то двигаться… И всё писать, всё писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придёт, лето настанет — а он всё пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Он повернул голову к столу, где всё было гладко, и чернила засохли, и пера не видать, и радовался, что лежит он, беззаботен, как новорождённый младенец, что не разбрасывается, не продаёт ничего…
«А письмо старосты, а квартира?» — вдруг вспомнил он и задумался.
Но вот опять звонят.
— Что это сегодня за раут у меня? — сказал Обломов и ждал, кто войдёт.
Вошёл человек неопределённых лет, с неопределённой физиономией, в такой поре, когда трудно бывает угадать лета?; не красив и не дурён, не высок и не низок ростом, не блондин и не брюнет. Природа не дала ему никакой резкой, заметной черты, ни дурной, ни хорошей. Его многие называли Иваном Иванычем, другие — Иваном Васильичем, третьи — Иваном Михайлычем.