— Бабушка поручится: теперь — это всё равно, что она сама…

Тушин блеснул на нее благодарным взглядом и взял ее руку.

— Но погодите, Иван Иванович! — торопливо, почти с испугом, прибавила она и отняла руку, видя, как Тушин вдруг точно вырос, помолодел, стал чем был прежде. — Теперь я — уж не как бабушка, а как женщина, скажу: погодите, рано, не до того ей! Она еще убита, дайте ей самой справиться! Не тревожьте, оставьте ее надолго! Она расстроена, не перенесет… Да и не поймет вас, не поверит теперь вам, подумает, что вы в горячке, хотите не выпустить ее из рук, а потом одумаетесь. Дайте ей покой. Вы давеча помянули про мой ум и сердце; вот они мне и говорят: погоди! Да, я бабушка ей, а не затрону теперь этого дела, а вы и подавно… Помните же, что я вам говорю…

— Я буду помнить одно слово «будет» и им пока буду жить. Видите ли, Татьяна Марковна, что сделало оно со мной, это ваше слово?..

— Вижу, Иван Иванович, и верю, что вы говорите не на ветер. Оттого и вырвалось у меня это слово; не принимайте его слишком горячо к сердцу — я сама боюсь…

— Я буду надеяться… — сказал он тише и смотрел на нее молящими глазами. — Ах, если б и я, как Викентьев, мог когда-нибудь сказать: «Бабушка»!

Она сделала ему знак, чтоб он оставил ее, и когда он вышел, она опустилась в кресла, закрыв лицо платком.

XXI

На другой день Райский утром рано предупредил Крицкую запиской, что он просит позволения прийти к ней в половине первого часа и получил в ответ: «Charmée, j’attends»[150]«Очень рада, жду» (фр.). и т. д.

Шторы у ней были опущены, комнаты накурены. Она в белой кисейной блузе, перехваченной поясом, с широкими кружевными рукавами, с желтой далией на груди, слегка подрумяненная, встретила его в своем будуаре. Там, у дивана, накрыт был стол, и рядом стояли два прибора.