Что искусство, что самая слава перед этими сладкими бурями! Что все эти дымно-горькие, удушливые газы политических и социальных бурь, где бродят одни идеи, за которыми жадно гонится молодая толпа, укладывая туда силы, без огня, без трепета нерв? Это головные страсти — игра холодных самолюбий, идеи без красоты, без палящих наслаждений, без мук… часто не свои, а вычитанные, скопированные!

— Нет, я хочу обыкновенной, жизненной и животной страсти, со всей ее классической грозой. Да, страсти, страсти!.. — орал он, несясь по саду и впивая свежий воздух.

Но Вера не дает ее ему: это не льстит даже ее самолюбию!

Надежда быть близким к Вере питалась в нем не одним только самолюбием: у него не было нахальной претензии насильно втереться в сердце, как бывает у многих писаных красавцев, у крепких, тупоголовых мужчин, и — чем бы ни было — добиться успеха. Была робкая, слепая надежда, что он может сделать на нее впечатление, и пропала.

Но когда он прочитал письмо Веры к приятельнице, у него, невидимо и незаметно даже для него самого, подогрелась эта надежда. Она там сознавалась, что в нем, в Райском, было что-то (и ум, и много талантов, блеска, шума, или «жизни»), «что, может быть, в другое время заняло бы ее, а не теперь…»

Вот это «может быть», никогда, ни в каком отчаянном положении нас не оставляющее, и ввергнуло Райского, если еще не в самую тучу страсти, то уже в ее жаркую атмосферу, из которой счастливо спасаются только сильные, и в самом деле «гордые» характеры.

Да, надежда в нем была, надежда на взаимность, на сближение, на что-нибудь, чего еще он сам не знал хорошенько, но уже чувствовал, как с каждым днем ему всё труднее становится вырваться из этой жаркой и обаятельной атмосферы.

Не неделю, а месяц назад, или перед приездом Веры, или тотчас после первого свидания с ней, надо было спасаться ему, уехать, а теперь уж едва ли придется Егорке стаскивать опять чемодан с чердака!

— Или страсть подай мне, — вопил он, бессонный, ворочаясь в мягких пуховиках бабушки в жаркие летние ночи, — страсть полную, в которой я мог бы погибнуть, — я готов — но с тем, чтобы упиться и захлебнуться ею, или скажи решительно, от кого письмо и кого ты любишь, давно ли любишь, невозвратно ли любишь — тогда я и успокоюсь, и вылечусь. Вылечивает безнадежность!

А пока глупая надежда слепо шепчет: «Не отчаивайся, не бойся ее суровости: она молода; если бы кто-нибудь и успел предупредить тебя, то разве недавно, чувство не могло упрочиться здесь, в доме, под десятками наблюдающих за ней глаз, при этих наростах предрассудков, страхов, старой бабушкиной морали. Погоди, ты вытеснишь впечатление, и тогда…» и т. д. — до тех пор недуг не пройдет!