«На ять» — его любимое выражение, а «серым» он называл меня, как новобранца.
Не успел я и краем глаза взглянуть на его пальцы- обрубочки с приплюснутыми и загнутыми коготочками, как бритва выскользнула из них и упала мне на грудь у самой шеи.
Если я перечил ему в чем-нибудь, он без тени шутки говорил мне: «Вы еще серый, а я старый юнкер и ваш старший». — «Ну и что?» — «А то, что вы не солдат, а индюк, потому что все время думаете о чем-то, как индюк… Черт вас знает, о чем вы думаете». Когда я покупал ему колбасу и ситный хлеб, он становился более любезным, меньше матерился, так как я этого очень не любил, и наставлял меня: «Бросайте, коллега, свою интеллигентность! Знайте, что из интеллигента солдат, как из грязи пуля». Ругался он тихим голосом, но так омерзительно, что я думал — никто больше в бригаде так не умеет. Однако я ошибся. На второй или на третий день моего пребывания в лагере услышали мы крик на главной дорожке перед палатками. Выбегаем… Маленький, с красным носиком, но с пышными и от уха до уха бурыми усищами, форсистый офицер нещадно распекает солдата нашей батареи. А ругает такими пакостными словами и так их комбинирует, что куда там глупому Шалопутову… Солдат стоит, вытянувшись в струнку, и молчит, — молчит, будто онемел, только таращит глаза и тянется еще старательнее. Спрашиваю у Шалопутова: «Кто этот паршивый офицер? Неужели из нашей батареи?» Шалопутов с негодованием посмотрел на меня, а потом со злорадством ответил, что это — командир одной из батарей нашей бригады подполковник Гноев, лучший в бригаде офицер и «широкая русская натура».
Мне было приятно, что хоть командир нашей батареи не любит ругаться. Вообще, мне сразу бросилось в глаза, что он чем-то выделяется среди офицеров. Это был высокий и широкоплечий мужчина, слегка сутулый, еще молодой, но с усами и бородой, как на портретах у царя — «чтобы и внешне быть похожим на своего императора», как мне объяснил Шалопутов, по-видимому, со слов какого-то офицера. Но глаза у него — вдумчивые и грустные. Вероятно, человек с расстроенными нервами, крайне раздражительный. Я думал, что, должно быть, он высокомерен с людьми — солдатами и офицерами, — но сердце его страдает, он всегда о чем-то печалится, что-то тревожит его безотвязно. И я заметил, что хотя вся батарея очень его боится, однако тайком все посмеиваются над ним. Слышал я о его чудачествах: большой набожности, мелочной приверженности к порядку и чистоплотности. Рассказывали, что он не на шутку поссорился с одним офицером из-за того, что тот положил на его койку свою фуражку и газету.
6 июля — первый праздничный день за время моей бытности в лагере. Всех погнали в лагерную церковь. Из людей, не занятых на дежурстве, только я один сидел в палатке; благо никто мне ничего не сказал, так я и не пошел. Командир с Хитруновым (такая фамилия была у фельдфебеля) обходил палатки и услышал мой кашель.
— А там кто такой?! — грозно спросил он у фельдфебеля.
— Новый вольноопределяющийся, васкродь! — виновато ответил Хитрунов.
— Почему он не в церкви?!
— Не могу знать, васкродь, — уклонился от правдивого ответа Хитрунов, а чтобы еще ловчее выкрутиться, добавил двусмысленно: — Не захотел пойти…
Ответ можно было понять и так, что меня посылали, но я воспротивился и не пошел.