– Пойдём, милый!.. идти надо, – сказал дед.
– Посидим ещё!.. – тихо сказал Лёнька.
Ему нравилась степь. Днём, идя по ней, он любил смотреть вперёд, туда, где свод неба опирается на её широкую грудь… Там он представлял себе большие чудные города, населённые невиданными им добрыми людьми, у которых не нужно будет просить хлеба – сами дадут, без просьб… А когда степь, всё шире развёртываясь перед его глазами, вдруг выдвигала из себя станицу, уже знакомую ему, похожую строениями и людьми на все те, которые он видел прежде, ему делалось грустно и обидно за этот обман.
И теперь он задумчиво смотрел вдаль, откуда выползали медленно тучи. Они казались ему дымом тысяч труб того города, который так ему хотелось видеть… Его созерцание прервал сухой кашель деда.
Лёнька пристально взглянул в смоченное слезами лицо деда, жадно глотавшего воздух.
Освещённое луной и перекрытое странными тенями, падавшими на него от лохмотьев шапки, от бровей и бороды, это лицо, с судорожно двигавшимся ртом и широко раскрытыми глазами, светившимися каким-то затаённым восторгом, – было страшно, жалко и, возбуждая в Лёньке то, новое для него, чувство, заставляло его отодвигаться от деда подальше…
– Ну, посидим, посидим!.. – бормотал он и, глупо ухмыляясь, шарил за пазухой.
Лёнька отвернулся и снова стал смотреть вдаль.
– Лёнька!.. Погляди-ка!.. – вдруг всхлипнул дед восторженно и, весь корчась от удушливого кашля, протянул внучку что-то длинное и блестящее. – В серебре! серебро ведь!.. полсотни стоит!..
Руки и губы у него дрожали от жадности и боли, и всё лицо передёргивалось.