Вовсе жить на свете — нет, не могу!

В памяти Бурмистрова мигали жадные глаза горожан, все они смотрели на него снизу вверх, и было в них что-то подобное огонькам восковых свеч в церкви пред образом. Играло в груди человека долгожданное чувство, опьяняя, усиливало тоскливую жажду суеты, шума, движения людей…

Он шлёпал ногами по холодному песку и хотя почти совсем отрезвел, но кричал, махал руками и, нарочно распуская мускулы, качался под ветром из стороны в сторону, как гибкий прут.

Кое-где в окнах слободы ещё горел огонь. «Фелицатин раишко» возвышался над хижинами слобожан тёмной кучей, точно стог сена над кочковатым полем. И во тьму не проникало из окон дома ни одной полоски света.

«Пойду к ней, к милой Глаше, другу! — решил Бурмистров, вдруг согретый изнутри. — Расскажу ей всё. Кто, кроме неё, меня любит? Кривая собака убежала…»

Он безнадёжно махнул рукой и, глядя на воеводинский дом, соображал:

«Никого нет. Попрятались все».

Когда Вавила подошёл к воротам, встречу ему, как всегда, поднялся Четыхер, но сегодня он встал против калитки и загородил её.

— Пропускай, ну! — грубо сказал Вавила.

— Занята Глашка, — ответил Четыхер.