— Грешники все мы! — вздыхал старый гренадёр Потап Андреев, старший повар, вглядываясь в плывшие мимо картины, покрытые чистым и ясным небом и залитые голубым серебром луны. Все вздыхали и иллюстрировали это неоспоримое положение, иногда рассказывая что ни то из своей жизни, подтверждавшее его, иногда вспоминая слышанное.
И в этих рассказах и в тоне их было столько теплоты, задушевности, хорошего и доброго, учившего меня понимать и любить человека. Эти публичные покаяния с полным отсутствием самолюбия в передаче хода совершения того или другого недоброго поступка давали понять ясно и просто, — как не дадут пятьсот томов книг, — что человек всё-таки хорош, и если он грязен и пошл, то это как будто бы не его вина — а так уж требуется кем-то или чем-то, и давали почувствовать, что он гораздо более глуп, чем зол.
Иногда и я рассказывал что ни то из прочитанного, и тогда Потап сажал меня на колени, пристально смотрел в лицо и говорил, когда я кончал рассказывать:
— Чудашноватый ты парень будешь, Лёнька, уж это верно! Кончим рейс, скажу хозяину, чтоб он тебя совсем на кухню взял. Ступай-ка спи, пока что!
Но я не хотел спать, а оставался на отводе и смотрел фантастичные узоры, падавшие от берегов, поросших деревьями и кустарниками, на ласковые и сильные волны Волги, сливавшиеся в одно широкое, гладкое зеркало, радушно отражавшее в себе и бесконечно глубокое небо с огненными пятнышками звёзд и всё, чему хотелось посмотреть на неё. Я наполнял пространство картинами будущей жизни, она всегда была скромна и вся из поучительно добрых поступков. Вот я брожу с места на место и всем помогаю, уча грамоте и ещё чему-то. Меня все любят и ласкают, и везде я всем родной, и все мне родны и дороги, и чёрт знает до чего глупо и хорошо жилось под сладкую музыку из поэм природы с шёпотом волны, из звучных, детски чистых грёз и многого другого, чего теперь уже не помнишь и чего никогда больше не почувствуешь. Было и горе, но его можно на этот раз оставить, не вспоминая. Из этого не будет ущерба ничему.
По окончании первого рейса известил я тихонько бабушку о себе и передал ей три рубля — первые заработанные мной деньги, и затем ездил вплоть до глубокой осени. Наконец, последний рейс — и я слезаю на берег с чувством грусти, недоумения, куда направить стопы мои и двадцать семь рублей в кармане. Иду к деду. «Ага, явился, бродяга! Здравствуй, здравствуй!» У него было злое лицо, и он, я чувствовал, намерен был побить меня. Но пять или шесть месяцев, проведённые вне его ферулы, сгладили во мне страх пред ним и развили самостоятельность, а двадцать семь рублей дополняли ко всему этому чувство независимости. Решив держаться твёрдо и не позволять над собой насилия, я хладнокровно бросил узелок с вещами в угол на пол, храбро сказал:
«Здравствуйте!» и не менее храбро, вынув из кармана папиросу, стал раскуривать её.
Это его поразило, и он сел на стул против меня, вытаращив глаза и раскрыв рот. Ура! Я решил продолжать в том же духе и между двумя затяжками спросил его, сколько в месяц он возьмёт с меня за хлебы? Я рассчитал верно — его жадность взяла верх над горьким сознанием утраты своего авторитета и власти.
Когда пришла бабушка, мы с ним уже сидели и толково, ласково разговаривали.
Через две недели я поступаю в иконописную мастерскую Салабанова без жалованья — в качестве мальчика. Двадцать три человека горьких пьяниц и славных ребят, писавших лики бога и его святых, размашистых и с полным отсутствием во всех действиях чувства меры, пришлись мне по душе, и я им — тоже. Кончая работу, мы уходили в трактир петь песни и пить вино и до поздней ночи пели и пили.