— Да уж ты удивлялся.
— И ещё буду! Безмерно буду удивляться, всегда! — настойчиво заявляет Крохалёв. — Если человек на острову, один совсем сделал всю жизнь себе — я могу ему удивляться! Пускай выдумано, это и выдумать трудно…
Он фыркает, сдувая мух с больших усов, снимает тужурку и остаётся в толстом глухом жилете, который считает «лучше панцыря», потому что жилет этот заговорён одним знахарем кузнецом, да ещё простеган какой-то «напетой ниткой».
Крепко трёт ладонью тупой, покрытый густой щетиной подбородок и, понижая сиповатый голос, говорит:
— А у нас вот — иду я вчера улицей, лежит под плетнём Сёмка Стукалин, ободран весь, морда в крови — что такое? «Устал, отдыхаю». — «Отчего устал?» — «Жену бил». А где там — бил, когда сам весь испорчен…
Крохалёв трясёт ушами и, ядовито исказив лицо, спрашивает:
— Хорош проспект жизни?
И, точно тени с горы под вечер, одна за другой ползут тёмненькие картинки; всё знакомо, уныло, дико и неустранимо.
— Сегодня утром поп говорит: «Вы бы, Яков Спиридоныч, внушили вдове Хрущёва, чтобы она не избивала столь жестоко пасынков своих». Иду ко вдове, кричу и всё вообще, как надо, внушаю — сидит она, чёрт, в углу, молчит, да вдруг как завыла: «Бери, говорит, их, бей сам, а мне всё равно, я хоть и тебе зенки выцарапаю…»
Крохалёв помолчал, вздохнул.