Под тяжестью её речей из добрых намерений Павла как будто кровь вытекала, и, обессиленные, задавленные, они бесплодно погибали в его душе, всё более привыкавшей молчать перед женою.

Не отвечая ей, он слушал её речи и, тихонько посвистывая, сумрачно думал: «Не понимает. Неужели так и не поймёт?..»

Хотелось какой-то особенно глубокой и полной женской ласки, такой, которая, зажигая тело, и душе помогала бы разгораться светлее, ярче. Но за ласкою для души надо было идти на край города, к некрасивой мордовке Лизе, которая умела и, видимо, любила слушать его рассказы о жизни и его мечты о будущем. Приятно было видеть человека, который сидит против тебя и, точно приходя в сознание после глубокого обморока, жадно, как воздух, глотает каждое слово.

В сухой груди её жило тоже что-то чужое, мало понятное Павлу — точно какая-то маленькая серая птица пела там иногда.

— Ты ходишь в церковь? — спросила она однажды, прижимаясь к нему.

— Нет. Видишь ли…

Павел долго и горячо объяснял ей, почему он не ходит в церковь, но когда он кончил, мордовка тихо заметила:

— То же и выходит: ты говоришь о мире на земле, и в церкви молятся «о мире всего мира»…

— Нет, подожди! Я говорю о борьбе…

— Так ведь для того борьба, чтобы все помирились…