Я смотрел на Ларионыча, недоуменно соображая: почему эти крепкие, буйные люди так легко подчиняются ему?
Он всем показывал, как надо работать, даже лучшие мастера охотно слушали его советы; Капендюхина он учил больше и многословнее, чем других.
— Ты, Капендюхин, называешься — живописец, это значит, ты должен живо писать, итальянской манерой. Живопись маслом требует единства красок теплых, а ты вот подвел избыточно белил, и вышли у богородицы глазки холодные, зимние. Щечки написаны румяно, яблоками, а глазки — чужие к ним. Да и неверно поставлены — один заглянул в переносье, другой на висок отодвинут, и вышло личико не свято-чистое, а хитрое, земное. Не думаешь ты над работой, Капендюхин.
Казак, слушая, кривит лицо, потом, бесстыдно улыбаясь бабьими глазами, говорит приятным голосом, немножко сиплым от пьянства:
— Эх, Ив-ан Ларионыч, отец, — не мое это дело. Я музыкантом родился, а меня — в монахи!
— Усердием всякое дело можно одолеть.
— Нет, что такое я? Мне бы в кучера да тройку борзых, э…
И, выгнув кадык, он отчаянно затягивает:
Э, и-ах за-апрягу я тройку борзых
Темно-карих лошадей,